Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Адамович - Ходасевич

.DOC
Скачиваний:
45
Добавлен:
24.03.2015
Размер:
349.7 Кб
Скачать

ПОЛЕМИКА Г. АДАМОВИЧА И В. ХОДАСЕВИЧА

Г.Адамович

ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЕСЕДЫ (1)

В "Воле России" напечатано одиннадцать стихотворений Бориса Пастернака. Все эти стихи объединены одним названием "Лейтенант Шмидт", с подзаголовком "из поэмы 1905 год". Представляют ли они собой законченный, самостоятельный эпизод, или это случайные отрывки - решить трудно. Связь между отдельными стихотворениями крайне хрупка и неясна. Построение крайне прихотливо. Конечно, при растяжимости теперешних понятий, можно целое назвать поэмой, как это и сделала в примечании "Воля России". Но ведь в наши дни можно назвать поэмой решительно все, что угодно, - и никто не удивится.

Стихи довольно замечательны, - но скорей в плоскости "интересного", чем в плоскости "прекрасного". Как почти всегда у Пастернака, они кажутся написанными начерно. Черновик - все творчество Пастернака. Оговорив это, следует добавить, что он - работник выдающийся. Но психологически непонятно: как при своем несомненном, очень значительном, очень живом, очень доброкачественном даровании, Пастернак довольствуется удобрением поэтических полей для будущих поколений, чисткой Авгиевых конюшен, вообще самоотверженно выполняет роль чернорабочего и так редко благоволит быть поэтом. Кто-кто, а уж он поэтом мог бы быть! С гораздо меньшими силами, победнее, попроще, помельче его, Есенин, все-таки поэтом стал. Хороши или плохи стихи Есенина, любишь их или нет, все-таки это - не черновики. Человек отразился в них целиком. Есенин не заботится о расширении синтаксиса, обогащении языка, обновлении приемов для будущих поколений, - или если и заботится, то как о второстепенном деле. Лично для себя, он искал предельной чистоты и предельной силы, доступной ему уже сейчас, немедленно, и эти пусть и несовершенные качества, предпочитал выработке проблематических совершенств, которыми якобы воспользуются другие. Думается, что Есенин оказался прав даже и с теоретико-литературной точки зрения: слабоватое, но чистое и свободное от элементов упражнения стихотворение передает больше творческого опыта, чем самая изощренная, самая вдохновенная поэтическая "головоломка". Еще вернее это по отношению к Анне Ахматовой, поэту более значительному, чем Есенин. Обособленное положение Ахматовой в нашей современной литературе отчасти объясняется именно тем, что стихи ее написаны начисто, окончательно. В них "литературы" очень мало, и трудно представить себе время, когда они перестанут быть понятными. Едва ли такие времена скоро наступят. Между тем даже Блок, несмотря на свой несравненный лирический гений, вероятно окажется непонятным через два-три десятка лет, устареет и обветшает. У Блока девяносто процентов условных, приблизительных, плохо найденных и не на месте поставленных слов. Современников это волновало и даже дарило их "новым трепетом". Потомки могут оказаться трезвее и требовательнее.

Вернемся к Пастернаку.

Пастернак явно не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами, которых хватает Ахматовой и которыми с удовлетворением ограничил себя Ходасевич. Пастернаку по-видимому кажутся чуть-чуть олеографичными пушкинообразные описания природы, чуть-чуть поверхностной пушкинообразная отчетливость в анализе чувств, в ходе мыслей. Некоторая правда в этом его ощущении, на мой взгляд, есть. Кажется, мир, действительно, сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир. Во всяком случае, теоретически в этом невозможного нет. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена.

От заветов Пушкина Пастернак отказался. И это обрекает его на долгие годы стилистических изощрений и опытов, на многолетнюю черновую работу, в которой он лично, вероятно, растворится без следа. Что останется от Пастернака, если он не свернет с дороги? Несколько строчек, в которых явственно слышится подлинный редкий "голос", - но кроме нескольких строчек, ничего. "Une promesse d'un grand poete", (*) - и только. Лет двенадцать тому назад, когда о Пастернаке еще мало кто слышал, получился в Петербурге московский альманах, называвшийся, кажется, "Весеннее контрагентство муз". В альманахе было несколько стихотворений Пастернака и среди них одно, путанное, длинное, о Замоскворечье, со строчкой:

"не тот это город и полночь не та".

От этого стихотворения несколько юных петербургских поэтов почти что сошли с ума. Даже снисходительно-важный Гумилев отзывался о новом стихотворце с необычным одушевлением. Мандельштам же бредил им.

Стихов Пастернака стали ждать с нетерпением. Стихи приходили, - одно лучше, другое хуже. Но прежних восторгов они не возбуждали. Однако, не было и разочарования: талант чувствовался во всем, и если порой хотелось поморщиться: "не то, не то", - все же возможность полного осуществления самых смелых надежд оставалась. Остается она, конечно, и теперь, - но слабеет, уменьшается с каждым годом. Слишком задержался Пастернак на своих черновиках, пора бы ему подвести итоги, подсчитать свои "завоевания и достижения", произвести отбор их и постараться использовать. Импрессионизм свой он довел до крайности, - пора бы запечатлеть жизнь менее рассеянно. Звуковым ассоциациям и сцеплениям он предавался до полной потери чувств, пора бы овладеть ими; и так далее. Вообще пора бы понять, что в искусстве, гоняясь за средствами, можно потерять или пропустить цель. Средства же - слова и все словесное, цель - ум, душа, человек, сердце. Не знаю, как сказать яснее.

Это общие соображения. Они относятся ко всей поэзии Пастернака, но в частности применимы и к стихам, помещенным в "Воле России". В заключение, я позволю себе сделать одно мелкое, узко-литературное замечание: обращал ли кто-нибудь внимание на сходство Пастернака и Игоря Северянина в смысле эластичности, упругости, какой-то резиново легкой нарядности стиха, и в особенности строфы? Никакого упрека Пастернаку в моем вопросе нет. Северянин ведь был тоже "promesse d'un grand poete" и у него есть чему поучиться.

(*) Обещание большого поэта (фр.)

В.Ходасевич

БЕСЫ (2)

Статьи Георгия Адамовича (в журнале "Звено") читаются с интересом. Но, облеченные в легкую форму "Литературных бесед", они имеют все достоинства и все недостатки летучих импровизаций: они часто волнуют, но слабо запоминаются; они изящны, но капризны; очень важные темы порою затронуты слишком броско; верная и полезная мысль иногда высказывается столь неточно, что становится соблазнительна; автор нередко противоречит себе самому, а иногда, в поспешности "беседы" говорит то, чего, может быть, не сказал бы в статье, более заботливо выношенной.

Вот и в последней своей статье ("Звено", N 218) Г.Адамович обмолвился несколькими фразами, которые по совести нельзя оставить без внимания - именно потому, что они принадлежат критику, с которым считаться хочется.

Говоря о "пушкинской традиции" в русской поэзии и о поэте Борисе Пастернаке, Г.Адамович замечает:

"Кажется, мир, действительно, сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир. Во всяком случае, теоретически в этом невозможного нет. Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена. От заветов Пушкина Пастернак отказался".

Оставим пока в стороне Пастернака и обратимся к тому, что сказано здесь о Пушкине. Прежде всего бросается в глаза как бы великодушная снисходительность, с которою говорит о Пушкине Адамович. Но я, разумеется, все-таки не думаю, что Адамович хотел сказать, будто это именно ему, Адамовичу, мир открылся сложней и богаче, нежели открывался Пушкину, или будто именно его, Адамовича, взгляд проникает в мир "дальше и глубже", чем взгляд Пушкина. Такой нескромности и такой наивности я приписать Адамовичу не смею, хотя его фраза звучит именно так. Будем считать поэтому, что Адамович противопоставляет Пушкину не себя. Но что он все-таки упрекает Пушкина в поверхностном и несложном мировоззрении, - это во всяком случае несомненно. Пушкин был человек. Абсолютно его проницательность была ограничена пределами человеческого познания; она и относительно могла быть меньшей, чем у других людей. Это - дважды два, и Адамович прав, что "теоретически в этом ничего невозможного нет". Но Адамович не сравнивает зоркость и глубину Пушкина с чьими-нибудь еще, а совершенно отчетливо говорит, что Пушкин не относительно, а абсолютно был неглубок. Вот тут-то и надо было Адамовичу нам указать, с какой такой высоты открывается ему неглубокость Пушкина и в чем обнаружилась пушкинская несложность. Когда дело идет о Пушкине, мы в праве не верить одному лишь чутью Адамовича и требовать доказательств. Тут задета и наша любовь к Пушкину, и наше уважение к тем, кто над Пушкиным много работал. Тут, наконец, - наш литературный (ну, и не только литературный) патриотизм задет: ибо Пушкин есть наша родина, "наше все".

Но опять-таки я не хочу всерьез обвинять Адамовича в сознательной обиде, нанесенной им нашей любви к Пушкину. Предпочитаю сказать, что Пушкин для Адамовича прост и мелок потому, что Адамович Пушкина не знает, в должной мере не занимался им, "не читал его", или, читая, не понял. Стыда в этом нет, тут он очень не одинок, у него огромное окружение. Тот Пушкин, которого из десятилетия в десятилетие преподносили на гимназической, на университетской скамье, потом в пузатых историях литературы, - Пушкин Порфирьевых, Галаховых, Незеленовых, Смирновских, Сакулиных, даже Венгеровых (говорю "даже" - ибо Венгеров много сделал для биографического, библиографического и текстуального изучения Пушкина, в котором по существу мало понимал) - действительно, уж не больно глубок и зорок с его "общественными идеалами александровской эпохи" и с вегетарьянской моралью. Я сам писал год тому назад: "если бы Пушкин в действительности был таков, каким он мерещится обывателю (иной раз наряженному в мундир популярного критика, или ученого, или учителя словесности) - истинная цена этому господину была бы невелика". Но настоящий Пушкин, великий и мудрый, бесконечно сложный, часто таинственный и "темный", давно уже открывался людям, с Незеленовыми довольно соизмеримым: Гоголю, Лермонтову, Белинскому, Достоевскому, благоговевшему перед Пушкиным, Мережковскому, в недавние дни - Гершензону, сделавшему для понимания Пушкина чрезвычайно много и в этом смысле далеко еще не оцененному. И вот, после всего этого, после слов Достоевского о том, как мы только и делаем, что разгадываем задагадку, заданную нам Пушкиным, тем, кого вся Россия сделала "ответом на вызов, брошенный Петром", - оказывается, что для Георгия Адамовича "мир, действительно, сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину". Нет, хотя бы одни эти имена, мной названные, говорят за то, что не "мир сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину", а а Пушкин куда сложнее и богаче, чем представлялось Адамовичу.

"Кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир... Пушкинская линия не есть линия наибольшего сопротивления. Не надо преувеличивать цену ясности, в которой не вся мировая муть прояснена". Если бы Адамович получше вчитался бы в Пушкина или хоть бы в написанное о Пушкине - знал бы Адамович, какие бездны "мировой мути" были ведомы Пушкину, автору песни Председателя, "Заклинания", "Медного Всадника", "Пиковой Дамы", и многого, многого другого, до "Графа Нулина" включительно. Дело лишь в том, что он, знавший о "мути", говорит о ней не мутно; он, обнажавший глубочайшие "изломы человеческой души", - писал стихи не изломанные; он-то знал завет, высказанный, кажется, Дельвигом: "Ухабистую дорогу не должно изображать ухабистыми стихами". В том-то и есть величайшее чудо пушкинской поэзии, что при такой глубине смысла так необычайно прозрачно ее словесное оформление. Можно бы, перефразируя Тютчева, сказать Пушкину:

О, ясных песен сих не пой:

Под ними хоас шевелится.

Поэтому почти невероятно в устах Адамовича, который ведь не только критик, но и талантливый поэт, слова о том, будто "пушкинскиая линия не есть линия наибольшего сопротивления". Именно потому-то пушкинская линия и есть воистину линия наибольшего сопротивления, что Пушкин для изображения величайшей сложности идет путем величайшей простоты. В том-то и непревзойденность Пушкина, что он обладал талисманом меры, перешедшим к нему от искусства античного. Нельзя преувеличивать цену пушкинской ясности, потому что она бесценна. Это и есть "завет Пушкина".

"От заветов Пушкина Пастернак отказался. И это обрекает его на долгие годы стилистических изощрений и опытов, на многолетнюю черновую работу, в которой он лично, вероятно, растворится без следа" - говорит Адамович. Значит, по Адамовичу, как будто выходит даже так, что Пастернак видит и знает "уже" побольше и поглубже Пушкина, а потому и явно "не довольствуется в поэзии пушкинскими горизонтами", пушкинской поэтикой, слишком примитивной для такого титана мысли. Аламович только боится, что задача создать новую поэтику окажется Пастернаку не под силу.

Разумеется, я не буду всерьез "сравнивать" Пастернака с Пушкиным: это было бы дешевой демагогией и слишком легкой забавой. Уверен, что и сам Адамович не думает всерьез, будто Пастернак в "проникновении в мир" ушел дальше Пушкина. Недаром он дважды оговаривается: "кажется", "кажется". Если "кажется" - надо перекреститься. Покуда не перекрестимся, нам все будет казаться, что Пастернак что-то такое великое видит и знает...

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

* * *

Я очень люблю и ценю Адамовича. К тому же, в этой статье, о которой идет речь, он сказал мимоходом нечто, для меня чрезвычайно лестное, - а сердце не камень. Но вот именно от любви я и скажу с полной откровенностью: все, что Адамович сказал о Пушкине и Пастернаке - глубоко неверно. Но он нечто более важное очень верно почувствовал, только о нем не сказал.

Сравнивать Пастернака, каков он есть, с Пушкиным - невозможно, смешно. Но эпохи позволительно сравнивать. Тысячи (буквально) нынешних Пастернаков, состоящих членами "Всероссийского союза поэтов", во всей своей совокупности не равны Пушкину, хоть их помножить еще на квадриллионы. Не равны качественно. Но показательностью для своей эпохи - равны. Вот природную их враждебность Пушкину, враждебность эпох и выразителей Адамович ощутил ясно; но, к сожалению, не о ней он заговорил.

Петр и Екатерина были созидателями великой России. Державин, один из таких же созидателей великой русской литературы, был современником и сподвижником Екатерины. У Петра такого литературного "alter ego" не было в его пору... "Петровская эпоха в русской литературе отложилась позже, после Екатерины, в лице Пушкина,когда уже в государственном здании России намечались трещины. Но в литературе ("вослед Державину", а не Радищеву) Пушкин еще продолжал дело, подобное петровскому и екатерининскому: дело закладывания основ, созидания, собирания. Как Петр, как Екатерина, как Державин, он был силою собирающей, устрояющей, центростремительной. И остался выразителем этих начал.

Ныне, с концом или перерывом петровского периода, до крайности истончился, почти прервался уже, пушкинский период русской литературы. Развалу, распаду, центробежным силам нынешней России соответствуют такие же силы и тенденции в ее литературе. Наряду с еще сопротивляющимися - существуют (и слышны громче их) разворачивающие, ломающие: пастернаки. Великие мещане по духу, они в мещанском большевизме услышали его хулиганскую разудалость - и сумели стать "созвучны эпохе". Они разворачивают пушкинский язык и пушкинскую поэтику, потому что слышат грохот разваливающегося здания - и воспевают его разваливающимися стихами, вполне последовательно: именно "ухабистую дорогу современности" - ухабистыми стихами.

"Пастернак довольствуется удобрением поэтических полей для будущих поколений, чисткой Авгиевых конюшен", - пишет Адамович. Опять неверные и кощунственные слова, которые станут верными, если их вывернуть наизнанку. И опять Адамович говорит то, чего, разумеется, не думает. Никак не допускаю, чтобы "до-пастернаковская" (да и не до-пастернаковская, а до-футуристическая) поэзия русская была для Адамовича "Авгиевыми конюшнями". И для Адамовича она не загаженная конюшня, а прекрасный и чистейший дом. Но прав Адамович: пастернаки (а не Пастернак) весьма возле дома сего хлопочут и трудятся (не без таланта, тоже согласен). Только труд их - не чистка, а загаживание, не стройка, а разваливание. Тоже работа геркулесовская по трудности, да не геркулесовкая, не полу-божеская по цели. Не Авгиевы конюшни чистят, а дом Пушкина громят. Что скажут на это "будущие поколения" - знаю. Верю - кончится нынешнее, кончится и работа пастернаков. Им скажут - руки прочь! Сами опять начнут собирать и строить, разрубленные члены русского языка и русской поэзии вновь срастутся. Будущие поэты не будут писать "под Пушкина", но пушкинская поэтика воскреснет, когда воскреснет Россия.

В 1921 году, в Петербурге, на пушкинском торжестве, эзоповским языком говорил я о периодических затмениях пушкинского солнца. Говорил о том, что желание сделать пушкинские дни днями всенародного празднования подсказано предчувствием наступающего затмения: "это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке".

Сейчас он уже там надвинулся:

Хоть убей, следа не видно;

Сбились мы. Что делать нам?

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

Даже именем Пушкина не можем мы больше перекликаться с друзьями, которые там. Тем повелительнее наш долг - оградиться от бесов здесь.

Г.Адамович

ЛИТЕРАТУРНЫЕ БЕСЕДЫ (3)

В одной из недавних своих "бесед", говоря о стихах Пастернака, я мимоходом коснулся Пушкина. Подчеркиваю: мимоходом. Из осторожости, вполне естественной, когда дело касается такого явления, как Пушкин, я оговорился: "Кажется, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину. И, кажется, можно достигнуть пушкинского словесного совершенства при более углубленном, дальше и глубже проникающем взгляде на мир".

Владислав Ходасевич вступился за Пушкина. Он иронически пишет по моему адресу: "Если кажется - надо перекреститься". Что же, крещусь, - и если от второго "кажется", относящегося к пушкинскому совершенству, по совести я отказаться не могу, т.е. не могу заменить сомнения уверенностью, то "кажется" первое отбрасываю. Да, мир действительно сложнее и богаче, чем представлялось Пушкину.

И добавлю сразу, во избежание далнейших неясностей и недоразумений: никто не имеет права на роль пушкинского защитника; никто не вправе считать, что он, именно он, Пушкина понял. Может быть, я совершенно не понимаю Пушкина. Но вполне возможно, что не понимает его и Ходасевич, сколь бы ни были обширны его познания в области "пушкиноведения". Возражения Ходасевича по существу крайне интересны. Однако, признать его каким-то особо-уполномоченным по пушкинским делам и считать его суждения о Пушкине бесспорными я решительно отказываюсь.

Ходасевич пишет о весьма распространенном у нас незнании Пушкина. "Предпочитаю сказать, что... Адамович Пушкина не знает, в должной мере не занимался им, "не читал его", или, читая, не понял. Стыда в этом нет, тут он очень не одинок, у него огромное окружение. Тот Пушкин, которого из десятилетия в десятилетие преподносили на гимназической, потом на университетской скамье, потом в пузатых историях литературы, - Пушкин Порфирьевых, Галаховых, Незеленовых, Смирновских, Сакулиных, - действительно, уж не больно глубок и зорок с его "общественными идеалами александровской эпохи" и с вегетарьянской моралью".

Незеленова со Смирновским я не читал, а если и читал, то забыл. Гершензона, о котором Ходасевич пишет дальше с великим сочувствием, читал, - и признаюсь, забыл охотно бы, без особого стыда и содрогания. Но Пушкина я помню. Думая о Пушкине, говоря о нем, ничего кроме него самого знать не хочу. И даже не всегда его хочу знать целиком, а только творчество, - плюс несравненно-прелестные письма. Больше ничего. Пушкин не так далек от нас, чтобы нуждаться в проводниках-комментаторах. Кроме того, он был слишком сильный поэт, чтобы не суметь сказать, что хотел сказать. В двух-трех случаях комментарии пожалуй кое-что и объяснят, во всех остальных они только исказят Пушкина. Когда Гершензон принимается толковать пушкинские "Бесы", глубокомысленно замечая, что тучи здесь означают то-то, а луна - другое (если не ошибаюсь, луна символизирует у него Н.Н.Гончарову), становится просто скучно. И Пушкин в таких толкованиях от нас - за миллион верст.

Обратимся к мысли о мире "более сложном и богатом, чем представлялось Пушкину". Неужели надо указывать, что никакой "великодушной снисходительности" к Пушкину в ней нет? Быть может, мысль эта была недостаточно точно выражена. Но, право, по отношению к Пушкину в русской литературе существует как бы круговая порука любви, благодарности, благоговения, - и о нем можно иногда говорить отрицательно именно потому, что все безмерно-положительное уже само собой разумеется, всеми принято, не нуждается ни в каких оговорках. Конечно, Ходасевич это знает, - и зачем он упрекает меня в столь низменной глупости, как "снисхождение" к величайшему русскому поэту, мне непонятно. Порфирьев и Незеленов сделали из Пушкина "икону", на которую обязательно было молиться, но о которой размышлять не полагалось. Ничем не лучше будет, если Ходасевич с Гершензоном, перетолковав Пушкина по-новому, водрузят новый "стяг", о коем "своего суждения иметь" не следует. "Пушкин был человек" - резонно замечает Ходасевич. Это - самое бесспорное замечание в его статье. Да, Пушкин был человек, - и поэтому другие люди могут иметь свободное мнение о нем.

"Мир сложнее, чем казалось Пушкину". Правда, доказать этого нельзя. Если от нас требуют непременно доказательств - промолчим. Но поговорим с менее требовательными.

"Подозрительно" в Пушкине его совершенство. Надо же в конце концов сказать во всеуслышание, urbi et orbi, что такого совершенства не было в новые времена никогда и ни у кого, не только из русских поэтов, но даже у Гете, Данте, у Расина. Французы справедливо гордятся Расином - "cette pure merveille" (*). Но ведь эта утонченнейшая merveille (подлинной чудесности которой я оспаривать, конечно, не собираюсь) по сравнению с Пушкиным настолько несовершенна, что не хочется даже их имена рядом называть. В Расине есть нечто преувеличенно-страстное и преувеличенно-элегантное. Он всегда патетичен, всегда куда-то "рвется" из своих стихов. Гете же отягчен глубокомыслием и "всем знанием мира"... Пушкин есть беспримерное чудо. Обладая великим поэтическим даром, он обладал и столь же великим внутренним слухом, - в одинаковых размерах. Чудо - не столько в величьи пушкинских даров (которые все же не величественнее гетевских!), сколько в этом совпадении пропорций, в соответствии дара внешнего внутреннему, в том, что первого хватило для второго, а второй без остатка уложился в первый. Это редчайший случай, как бы математически-редчайшая возможность совпадения двух чисел из ряда почти бесконечного. "Пушкин, знавший о мути, говорит о ней не мутно" - пишет Ходасевич. Кто же с этим спорит? Гармония, стройность, Моцарт, - слова старые и соответствующие истине. Но...

"По небу полуночи ангел летел

И тихую песню он пел..."

Бедный, реторический Лермонтов, со всеми своими бесчисленными промахами, о чем-то помнил, чего не знал Пушкин. Не говорите: знал, но мудро молчал; улыбнулся там, где другой вздохнул. Нет, не знал. Только потому и удалось его "совершенство", никому другому всецело не удавшееся. Лермонтову по природе совершенство недоступно. Какие слова нашел бы он для "Звуков небес"? Нет этих слов на человеческом языке. "Где-то", "что-то", "когда-то", "когда-нибудь". Пушкин с высот своего истинного классицизма усмехнулся бы - "темно и вяло!". И Пушкин, вероятно, был бы прав как художник. Искусство, по-видимому, обрывается на Пушкине (не во времени, конечно, - а в смысле предела возможности). Дальше идут тропинки, топкие, все суживающиеся. Ступит на них кто-нибудь, испугается и закричит "назад к Пушкину!" Клич спасительный, достойный всяческого сочувствия. Но тропинки все же остаются, остается их вечная заманчивость. Ходасевич верно указывал на связь Пушкина с античностью. Это замечание сразу расширяет и обобщает нашу тему. Едва ли надо пояснять, какое сцепление мыслей вызывают слова Ходасевича. Верно одно: Пушкин по духу поэт не новоевропейский. В сущности, даже преимущество Пушкина перед Расином есть преимущество грека перед французом, "варваром". Какими судьбами случилось то, что грек явился в далекой, хмурой и убогой России, - неведомо, но самое явление несомненно. Что могут изменить в подобном представлении о Пушкине такие вещи, как "Заклинание" или песнь Председателя? Они написаны "со стороны", как бы человеком, который "знает, что другие что-то знают", но сам не вступает в заколдованный круг. Да и "перевоплощение", о котором говорил Достоевский, многое тут объясняет. Скорее мог бы смутить "Рыцарь бедный", - если бы в нем не было едва уловимого привкуса стилизации. И больше всего, две последние главы "Онегина", с их щемящей грустью, этой грустью "души веселой и здоровой", - которую Белинский уловил с такой гениальной чуткостью. В двух последних песнях "Онегина" есть то, что вообще есть в пушкинской "грусти", особенно позднейшей: как бы "ну, что же, доканали, извели, добились своего!" или "не могу больше, уеду, сбегу, умру!". "Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит". О чем это, - уехать в Болдино или умереть? Этот прекрасный аттический цветок завял не то в удушливом тепле гончаровско-бенкендорфовских салонов, не то под леденящими ветрами "мировых пространств", ему чуждых, ему ненавистных. Не во время он явился в мир, - с опозданием на два тысячелетия.

Собравшись отвечать Ходасевичу, я имел намерение закончить свой ответ соображениями о Пастернаке и вообще о "путях русской поэзии". Но о Пастернаке мне после Пушкина говорить не хочется. А о "путях русской поэзии" читатель легко сделает все выводы сам. Я ведь в прошлый раз не выражал сочувствия пастернаковским результатам, - я лишь признал некоторую законность его стремлений. Сознаюсь, связь их с "хулиганской разудалостью большевизма" (Ходасевич) мне представляется натянутой и случайной. Разрушение пушкинского здания, отказ от его "заветов", все это началось давно, чуть ли не при жизни Пушкина, - и показательно, что первым из бессознательно отрекшихся был Лермонтов, впервые замутивший, загрязнивший доставшееся ему хрустально-ясное наследство. Когда будет написана "история стиля" русской литературы - одиночество Пушкина в потомстве станет всем очевидным.