Степун - Ермолова и Комиссаржевская
.docФ[едор] А[вгустович] Степун. Портреты. СПб. Издательство Русского Христианского гуманитарного института. 1999.437 с.
В. Ф. КОМИССАРЖЕВСКАЯ И М. Н.ЕРМОЛОВА
Уже много лет прошло с тех пор, как я впервые смотрел гастролировавшую тогда в Москве В. Ф. Комиссаржевскую. Года четыре — как я видел ее в последний раз. Впечатление, оставшееся у меня и от первого, и от последнего спектакля, а также и от промежуточных, впечатление громадное, существенно новое, определенно яркое, а в сумме и в результате прежде всего бесконечно сложное, — живо и поныне.
Вычертить словами это чувство «бесконечной сложности» крайне трудно; и трудно вот почему. Всякое слово есть оформление стоящего за ним переживания. Рождаясь, оно самочинно рождает сложные следствия, но одновременно и упрощает породивший его факт переживания. Построяя в словах какую-нибудь тайну своего переживания, я в то же время неминуемо упраздняю ее последний смысл и последнюю глубину.
Все это пишу лишь к тому, чтобы сказать, что, стараясь в дальнейшем вскрыть «бесконечную сложность» игры В. Ф. Комиссаржевской, я отнюдь не притязаю на то, чтобы сообщить тем, кто в свое время не пережил гипноза игры Комиссаржевской, это совершенно особое и ни с чем несравнимое переживание. Моя задача совершенно иная: я не задаюсь целью изобразить все многообразно-сложное исполнение о. Ф. Комиссаржевской, я хочу лишь теоретически поставить проблему этой сложности. Иррациональная глубина сценического творчества есть всегда загадка, которая разгадывает нам душу и мир лишь постольку, поскольку мы ее непосредственно переживаем; но проблема иррациональности в исполнении актера есть нечто совершенно иное: ее необходимо ставить, необходимо и решать.
104
То, что прежде всего ощущалось в игре Комиссаржевской, это чрезвычайное своеобразие ее исполнения. Прекрасное этого исполнения чем-то существенно отличалось от того, к чему нас приучило классическое искусство, наиболее совершенной представительницей которого у нас в России является М. Н. Ермолова2.
Что же переживает зритель, когда играет эта величайшая и столь противоположная Комиссаржевской артистка? Думается, что для этого переживания характерны два момента: прежде всего зритель жизненно глубоко потрясается всею полнотою воплощаемых артисткой и сообщаемых ему душевных движений: радостей, восторгов, печалей и страданий. Но одновременно он и артистически успокаивается всею законченностью форм воплощения. В таком сценическом преодолении жизненного страдания формою художественного творчества зритель реально переживает всепобеждающую власть искусства над жизнью; переживает, значит, раскрепощающий, освобождающий и очищающий смысл всякого подлинно значительного сценического исполнения.
Художественное значение классической игры М. Н. Ермоловой кроется, значит, в том, что самые темные и безысходные тупики жизненного страдания развертываются у нее в душе и на глазах у зрителя в торжественные и скорбные дали искусства.
Как всякое классическое искусство, так и та школа властителей сцены, к которой принадлежит М. Н. Ермолова, пронизана тайным предчувствием того, что мир искусства выше жизни мира. То, что в жизни мелькает лишь беглою тенью, становится в искусстве незыблемым кряжем первозданных пород. То, что в жизни постоянно лишь дразнит своею возможностью, становится в искусстве, и особенно в драме, подлинною действительностью. Жизнь — всегда полужизнь, всегда только то, «что зачалось и быть могло, но стать не возмогло». Мир же искусства — это прежде всего мир форм, в которых переживания осуществляются в полноту своих размеров. Великое искусство — вот подлинная жизнь; действительная же жизнь — лишь бледная подмалевка. Отсюда ясно, что жизненная задача всякого художника должна заключаться в том, чтобы найти в искусстве художественную форму себя самого и превратить весь хаотический мир взаимно переплетающихся людских переживаний и отношений в строгий и закономерный эстетический космос.
105
Этот взгляд на искусство утверждался в нас каждый раз после того, как играла Ермолова. Ее творчество в отношении жизни всегда настолько победоносно, что процесс воплощения переживаний в художественном образе всегда означает для нее одновременно и процесс уничтожения своей, так или иначе внехудожественной, т. е. жизненной, реальности в этом творческом процессе. Завершая роль, Ермолова каждый раз как бы переливает в нее всю себя без остатка, как бы снова и снова исчерпывает себя в ней. Она всегда достигает полного единения с исполняемым образом; этот же образ достигает абсолютного единства и завершения в самом себе.
Как всякое великое искусство, так и игра М. Н. Ермоловой глубоко иррациональна. Но иррациональность ее есть всегда лишь иррациональность самого искусства, иррациональность художественного рисунка роли и внутреннего ритма в его воплощении, но никогда не вне — художественная иррациональность жизни, стоящая за искусством, как сад, луг и лес стоят за окном.
Все эти выдвинутые нами вопросы и теории критического сознания живут в глубине души в крайне простой форме. Как это ни странно на первый взгляд, но тот восторг, который мы постоянно испытываем, переживая игру М. Н., никогда не превращается для нас в стремление проникнуть за грани ее искусства, соприкоснуться с ее жизнью, с ее судьбой. Думается, что для искусства Ермоловой это явление вполне понятно и крайне характерно. Ибо, как мы это только что утверждали, воплощение своего переживания в формах и законах художественного творчества связано у Ермоловой с таким совершенством, с такой безостаточностъю, что в нем окончательно уничтожается дуализм творца и его творения. Как все великие классические образы искусства, так и сценические воплощения Ермоловой живут всегда лишь собственною жизнью, а никогда не заимствованною жизнью своих творцов. А потому великое мастерство и абсолютное совершенство игры Ермоловой измеряется прежде всего тем, что, при всей индивидуальной обособленности своего исполнения, она как жизненная сила никогда не присутствует в своих сценических созданиях, это и значит, что вне вызванных Ермоловой к жизни созданий совершенно нет их создательницы, артистки Ермоловой. Дарование ее ставит нас только в жизненное отношение к великим произведениям искусства и великим судьбам Марии Стюарт, Орлеанской девы, Волумнии, Кручининой, фру Альвинк и др., но при этом она сама остается
106
для нас совершенно вне категории жизни и судьбы. Ермоловой для нас раз навсегда нет; это результат исключительного совершенства ее дарования и причина того, почему в нас никогда не пробуждается стремление искать иных путей к ее душе, как путь ее искусства.
Присмотримся теперь к Комиссаржевской. Если сущность классической игры Ермоловой заключается в том, что, глубоко потрясая своим переживанием всю жизненную стихию зрителя, она одновременно и успокаивает его в исчерпывающей душу закономерности своих строгих форм воплощения, производя этим на зрителя объективно — впечатление абсолютного художественного совершенства, и вызывая у него в душе субъективно —- состояние возвышающей гармонии, то игра В. Ф. Комиссаржевской являет нечто существенно иное.
Потрясая нас так же глубоко, как и Ермолова, но иначе, а может быть и глубже, внезапно угнетая душу величайшею скорбью и заливая всю ее в следующую же минуту безумным, почти священным восторгом, игра Комиссаржевской все же ни в каком направлении не производит на нас впечатления художественного совершенства.
Причина этого заключается в том, что, вызывая в себе и порождая в нашей душе целые миры новых переживаний, она и сама оказывается как бы захлестнутой ими да и нас оставляет совершенно беспомощными в смысле какой-либо власти над ними. О гармонизирующей и успокаивающей власти форм творчества нет и помину. Если в игре Ермоловой элемент искусства является как бы внутренним ритмом и пластическою формою подымаемых ею волн переживания, то в прекрасной игре В. Ф. Комиссаржевской само искусство только «утлый челн», все назначение которого лишь в том, что вынести зрителя в открытое море мятежной жизни артистки, затонуть самому, да уж зараз затопить и его покоренную душу.
Анализируя отдельные созданные В. Ф. Комиссаржевской роли, можно, думается, было бы вскрыть в отдельных конкретных чертах ее исполнения только что высказанные нами общие положения. Но едва ли этим можно было бы кого-нибудь убедить, ибо, с одной стороны, фактов, как пишет Чаадаев, всегда слишком мало, чтобы что-нибудь доказать, а с другой — всегда довольно всего только одного факта, чтобы все понять и во всем убедиться.
В качестве такого «одного» факта мы на минуту остановимся на исполнении В. Ф. Комиссаржевской роли Ларисы Дмитриевны в «Бесприданнице» Островского.
Нет сомнения, что Островский как драматург — бытовик и реалист, если эти определения вообще что-нибудь говорят. Как громадный талант, он, конечно, возносит вершины своего творчества в сферу метафизически-реального. Но эти реальности: вечная любовь и вечность смерти, трагическая вина, неотвратимость рока и свободы, доступны его человеческому зрению и его художественной кисти лишь в образах конкретной, бытовой плоти, а не в образах магически преображенного бытия. В этом смысле душевная драма Ларисы, со стороны всей своей художественной плоти, совершенно неотделима от той дистанции, которою в мире Огудаловых отделены друг от друга «блестящий барин Паратов» и «молодой человек Карандышев». Эта дистанция — центральный нерв бытовой и психологической стороны драмы.
Первый шаг к несовершенному художественному воплощению внутреннего мира Ларисы, который деспотический талант Комиссаржевской прямо-таки заставляет совершать, состоит в том, что она с первой же реплики ставит свой внутренний мир на такую мистическую высоту, с которой нет совершенно никакой разницы между Паратовым и Карандышевым, ибо с нее вообще не видно ни того, ни другого. Произнося слова своей первой реплики: «Я сейчас все на Волгу смотрела, как там хорошо на той стороне», она сразу же как бы перегружает их значением, глубиною. Это уже не фраза Ларисы Дмитриевны, для которой, при всей ее бытовой обособленности и душевной глубине, «идеал мужчины» — Паратов, только Паратов, — это почти стон мировой души, встосковавшейся о Божьем Лоне. Чем дальше затем развивается драма Островского, тем она становится в истолковании Комиссаржевской все менее и менее понятной. С первых же слов душа «не от мира сего», т. е. не от художественного мира Островского, Лариса Дмитриевна Комиссаржевской ни на минуту не дочь Огудаловой, не невеста Карандышева и, что важнее всего — ни на минуту не та девушка, которая могла бы так полюбить Паратова. Она вся в каком-то смысле «не та» и все ее слова совсем «не о том». Ее Душа, вырванная убеждающею силою громадного таланта Комиссаржевской как из всей целостности художественного построения Островского, так и из своей собственной художественной плоти, уносится куда-то далеко, далеко, ввысь. Слова реплик чем дальше, тем более перестают быть словами; это не слова, это голоса, звуки — музыка... но вот минута, и музыки как музыки уже нет, есть только восторг, порыв и парение, все это прекрасно: мы потрясены, захвачены, вознесены, но рядом рож-
108
дается чувство какого-то несовершенства. Больно за то, что то единое и целое, что называется «Бесприданницей» Островского, разрушено, что художественное произведение превращено в груду развалин. В результате в душе — странное сочетание восторга и неудовлетворенности, странное переживание чего-то прекрасного и несовершенного; впечатление безусловно громадное, но также и безусловно внехудожественное, ибо впечатление хаотическое, дисгармоническое.
Там, где счастливое дарование Ермоловой вошло бы внутренним светом в художественную плоть творимого образа и, осветив его изнутри, даровало бы ему вечную жизнь в вечном царстве искусства, там жестокий талант Комиссаржевской как бы сжигает классически-телесную оболочку рисуемой художественной души.
Если последний смысл творчества М. Н. Ермоловой, как мы это уже утверждали, тот, что искусство выше жизни, существеннее ее и реальнее, ибо только в нем человек подлинно изживает те вершины себя самого, которые он в жизни вечно только мечтает изжить, то талант Комиссаржевской убеждает нас как раз в обратном, убеждает в том, что искусство, будучи священным сосудом художественных переживаний, является еще в большей степени тюрьмою для художника-человека. Вся ее артистическая деятельность была бессознательно всегда направлена на то, чтобы, разрушая творения художника, освобождать его доподлинную душу, или, иначе, неизреченную глубину его дохудожественной и внехудожественной жизни.
В этой великой особенности артистического дарования Комиссаржевской скрывается еще одна глубокая проблема. Проникая своим исполнением в последнюю мистическую глубину каждого рисуемого ею художественного образа, она неизбежно наталкивалась во всех образах и во всех авторах на какую-то последнюю, всегда одну и ту же сущность, на какое-то извечное и в самом себе тождественное единство. Я говорю о том известном факте, что В. Ф. Комиссаржевская была во всех ролях, в каком-то трудноопределимом, но всегда понятном смысле, всегда одна и та же. Говорю о художественно-плотской бедности и однообразности ее сценических воплощений и спрашиваю: не кроется ли последний смысл этого явления в том, что мистическая жизнь этого образа, освобожденная от форм художественного воплощения, не есть уже эта мистическая жизнь или мистическое переживание этого автора, этого героя, а есть лишь просто мистическая жизнь или мистическая жизнь вообще?
109
Быть может, вообще невозможно утверждать нескольких субъектов мистических переживаний; быть может, мистическое переживание вообще не знает субъекта, или, наконец, есть только один Субъект мистической жизни, и имя его уже имя Бога.
Дать на все эти вопросы хотя бы только приблизительно соответствующие их глубине и значению ответы нам здесь, конечно, совершенно невозможно. Намек на их положительное разрешение дает, однако, сама В. Ф. Комиссаржевская.
Насколько художественно совершенное и в себе самом замкнутое искусство М. Н. Ермоловой совершенно не пробуждает в душе, переживающей его, тоски по какому-то внехудожественному и больше чем художественному единению с душой и жизнью артистки, настолько же все это порождала игра В. Ф. Комиссаржевской.
Когда она жила на сцене, то всегда чувствовалось, что в больших глазах, лучистых, как исходящая Благодать Святого Духа на картинах Раннего Возрождения, в ее глубоком грудном голосе, неожиданно вспыхивавшем почти металлическою яркостью и внезапно устало угасавшем обыкновенно на последнем слоге, в ее движениях, то медлительных и как бы запинающихся, то нервных и порывистых, скрывается какая-то последняя тайна, хотя и освещавшая ее творчество, но одновременно и затемняемая им. Чувствовалось также, что к этой тайне должен быть какой-то иной, нами еще не осуществленный, еще неизвестный, хотя уже и возвещенный нам, но во всяком случае какой-то более непосредственный путь, чем путь «безвольного созерцания» творимых артисткою образов. И вот в этой сверхэстетической тайне игры Комиссаржевской и скрывается последний смысл и последнее обаяние ее художественных воплощений. Последнее значение Комиссаржевской кроется, таким образом, уже за пределами и ее искусства, и ее самой как художницы. Кроется в последней жизненной сущности, в той во веки веков невоплотимой глубине души, которая всех постоянно манила и влекла, но которую лишь немногие избранные смутно различали как «затемненную часть молодого лунного диска».
Так противостоят друг другу Ермолова и Комиссаржевская. Ермолова — совершенный художник, искупающий совершенство своего искусства трагическою невозможностью полного жизненного мистичес-
110
кого слияния с нашими, открытыми ей навстречу душами. Комиссаржевская — великая истина мистического обаяния души, уничтожающая в этой своей истине формы подлинно великого творчества. Все та же вечная трагедия искусства: дать образ безобразному, — та трагедия, которую так мучительно переживало Возрождение, поставленное перед неосуществимой задачей воплотить мистически углубленное христианство Франциска Ассизского в пластических формах своего нового искусства.