Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Ставропольеведение.doc
Скачиваний:
371
Добавлен:
29.03.2016
Размер:
3.68 Mб
Скачать

Очерки кавказа Дагестан Гнездо Шамиля

В 4 часа утра нас разбудили колокольчики почтовой тройки, на которой мы должны были подняться на верхний Гуниб. Здешним лошадям этот подъем по крутизне — дело привычное. Переехав через блиндированный мост над пропастью, мы стали карабкаться по очень каменистой и бойкой дороге, делающей постоянные зигзаги вокруг выступов скалы...

Солдаты уже были все за делом. Кто хлопотал около палаток и казарм, кто упражнялся в стрельбе, перед огромною мишенью, простреленною как решето...

Стены цитадели не высоки и не крепки; даже не технику видно, что сунь хорошенько бревном в эту мнимую твердыню — и она вся полетит к черту. Крупные неотесанные камни сложены кое-как и связаны, по-видимому, глиной, а не известью, или по крайней мере с большой примесью глины. Да и высота стен невнушительна: один станет на плечо другому — и спокойно перелезут внутрь крепости. Конечно, крепость эта предназначена не для борьбы с английскими и прусскими пушками, а для обуздания горцев с их кремневыми винтовками. Но ведь опыт Шамиля и даже недавнего дагестанского восстания показал, что горцы умеют доставать и оружия... А самая ничтожная пушчонка с одного выстрела разнесет эту жалкую ограду, годную для ограждения скотного двора или виноградника, но уже никак не для защиты главного боевого центра Дагестана...

Солдатики, с которыми мы разговорились в цитадели, со смехом рассказывали нам, как в последнее восстание, когда горцы 72 дня держали в блокаде Гуниб, при каждом выстреле вылетала вся амбразура, из которой высовывалась пушка, и дождем сыпались камни стены... А между тем, по рассказам, постройка крошечного гунибского укрепления стоила до полутора миллиона рублей!

Инженер, строивший Гуниб, как уверяли меня офицеры цитадели, строил и Карадагское укрепление, и Ходжамукал, и Хунзах, и много других. Он же взял и отряд на устройство морской пристани в Петровске. Море, незримо поглощающее камни и деньги, как известно, самый лучший союзник техников из школы подобных господ. Не знаю, он ли также строил пресловутый туннель, пробуравивши насквозь пирамиду Гуниба, в котором провалилось очень много казенных денег, но который до сих пор оказался годным только на то, чтобы возмутившиеся лезгины проникли через него на верхнюю площадь Гуниба и таким образом окончательно блокировали крепостцу...

Передавали мне при этом, что на одной из лучших улиц Тифлиса возвышается образцово построенный огромный и роскошный дом того же строителя, который с такою первобытною бесхитростностью соорудил Гунибскую крепость. Не знаю, насколько во всем этом правды, и продаю, за что купил; но со своей стороны думаю, что этот искушенный опытом строитель поступил вполне благоразумно, приспособившись так хорошо к местным условиям. Если в блестящей столице Кавказа у места прочные и хорошие постройки, то пустынные скалы Гуниба могут легко обойтись лыком шитыми: кому там любоваться на них и кому расследовать!

Однако, если подумать повнимательнее, принцип лыковаго шитья на казенные денежки, столь излюбленный некоторыми нашими казенными деятелями, может легко повлечь за собою печальные последствия для государства, потому и не дурно было бы в этом отношении припомнить этим деятелям, как можно понятнее, такую же патриархальную, такую же глубоко народную практику петровской дубинки. В самом деле, будь только в 78-м году у восставших лезгин хоть какая-нибудь выдающаяся из ряду голова, кроме глупых фанатических пророков их — и Гуниба нам бы не видать, как своих ушей!

10000 лезгин, обложивших эту жалкую крепостцу, если бы у них хватило решимости, без труда могли бы взобраться в нее. А выбить их отсюда, при настоящем вооружении крепости, было бы немного потруднее, чем взять приступом с помощью целой армии три сотни мюридов, забившихся в камни.

А главное — взятие Гуниба, центра русской силы и власти в горном Дагестане и, кроме того, важнейшего стратегического пункта страны, произвело бы на горцев потрясающее нравственное впечатление. К счастью нашему, влиятельнейшие и умнейшие лезгины были на нашей стороне, и возмутившаяся толпа действовала без способных предводителей.

Впрочем, самое восстание это во многих случаях зависело от невнимания и малодушия наших властей. Турецкие эмиссары свободно бродили и проповедывали по аулам; фанатические муллы и дервиши собирали вокруг себя сходки и открыто звали народ на газават, священнейшую войну с неверными.

По непостижимому ослеплению властей, несмотря на настояния и предупреждения тогдашнего начальника Дагестана кн. Меликова, страна горцев была оставлена почти совсем без войск.

Если бы первые слабые скопища горцев были разсеяны силою, восстание потухло бы скоро.

Перед Гунибом мятежники тоже собрались сначала небольшими шайками внизу за рекой Каракойсу. Один храбрый подполковник, из бывших наибов Шамиля, увешанный крестами, вызывался тотчас же разбить и рассеять это скопище. Но тогдашний командир Гуниба, имевший в своем распоряжении два батальона пехоты, говорят, не решился сделать вылазки и довел через это до повального восстания всех соседних горских общин.

72 дня, как уже сказал я выше, был отрезан Гуниб от всякого сообщения с русской властью, с русской армией. Уже не хватало провианта, и мясо почти перестали есть. Толпы горцев, сбившись на верхней площадке горы, уже вязали фашинник для приступа, но все еще, к счастью нашему, медлили и колебались. Наконец, один из дружественных горцев, за обещанную награду, принес весть о бедствиях Гуниба в выдолбленной балке в Темир-Хан-Шуру, к главному начальнику Дагестана. Князь Меликов явился на выручку со своим отрядом и привел голодному гарнизону 160 быков. Скопище мятежников было рассеяно...

* * *

Верхняя площадь Гуниба — это целая страна. По ней течет в глубоких пропастях довольно большая река, тянутся по обе стороны гряды скалистых или лесных гор на пространстве многих верст. Долго едешь берегом этой реки продольною лощиною между двумя грядами гор, пока не доедешь до аула, а за аулом, за горами, опять большие пространства: горы, поля, леса и обрывы. Березовая роща по крутым холмам, налево от дороги, в виду аула Гуниба, теперь историческое место. Немного поднявшись под ее тень, вы встречаете большой камень с вырезанною надписью: «1859 года 25 августа, 4 часа вечера, князь Барятинский». На этом историческом камне князь Барятинский принимал сдавшегося Шамиля; здесь происходила та вечно памятная кавказская сцена, которую с такой художественною правдой и жизненностью передал нам талантливый карандаш Гор-шельта.

Беседку над камнем недавно разрушили горцы, осаждавшие Гуниб. С них теперь взыскивается 320000 рублей убытков, причиненных восстанием по одному среднему Дагестану; между прочим и убытки Гуниба оценены в 400 рублей. Через это взыскание множество горских земель попало в секвестр.

В настоящие мирные дни историческая роща служит любимым гуляньем гунибской публики.

Верхняя площадь Гуниба была когда-то отлично обработана. Это видно по уцелевшим террасам полей, теперь покинутых, после выселения прежних жителей вниз, подальше от грозной горы. Только кое-где видны неразлучные с русским духом капустные грядки наших солдатиков, обильно поливаемые водами ручьев. Все остальное — зеленое пастбище, по которому бродят лошади гарнизона.

* * *

Старый аул Гуниб живописно скучился у подножия зеленых холмов, над крутыми обрывами реки, опоясывающей его неприступным природным рвом.

Обломки его домов-больниц торчат обнаженными пожелтевшими остовами, тесно прижавшимися друг к другу, без малейшей зелени, без кустика и деревца...

Среди этой чащи каменных мертвецов заметно высится в глубине аула маленький замок Шамиля, башня с уступами плоских кровель, к ней примыкающих, уцелевшая лучше других домов...

Тесные, вьющиеся переулочки и дворики аула, его плоские крыши, полы его раскрытых саклей, все заросло непроходимой гущею высоких бородатых бурьянов. Выше, по полугоре, одиноко торчат мрачные стены шамилевской тюрьмы, от которой уцелели своды и тесные каморки, наполненные теперь водою. Глубокая черная дыра у подошвы горы, заросшая и спрятанная высокою травою, ведет в подземный ход по наваленным друг на друга диким камням, взамен ступеней.

По словам лезгин, подземный ход этот тянется под всем аулом и, вероятно, служил тайником для выхода из аула в горы. В этом черном клоповнике, из которого несет гнилью и сыростью, помногу месяцев томились русские пленники...

Еще выше тюрьмы, господствуя над всею окрестностью, забралась на вершину утесов четырехугольная сторожевая башня, последняя твердыня аула.

Одинокими хуторками раскинуты по этим утесам, и далеко за утесами, покинутые дома, бойницы и запущенные садики...

Удивительный мир и тишина почиют на этих окровавленных остатках недавнего прошлого.

Два смиренных солдатика копаются себе молча в грядках капусты, проводя воду в их борозды; кусты розового и белого шиповника, полные жужжащих пчел и медового запаха, роскошно цветут в синем жарком воздухе... Тихо качается, будто волною плывет, некошеная трава, затканная яркими цветами... Бабочки, такие же яркие, такие же пестрые, бесшумно реют над нею, будто оторванные ветром цветки, еще не успевшие улететь далеко.

Какая-то отрадная дремота разлита кругом в этой безмолвной горной пустыне. Ничто не напоминает ее трагической катастрофы, ее сурового прошлого. И березовая роща на горе, в которой, быть может, грозный имам совершал вдали от всех свой вечерний намаз, где он молился и размышлял в суровом безмолвии, откуда он следил с содроганием сердца за движениями русских отрядов, стягивавших его все теснее в железное кольцо — эта роща глядит теперь на нас своими молоденькими белыми стволами, своими распущенными косами, с наивной прелестью невинной белокурой девушки. Гуниб даже не мертвый город, Гуниб — настоящее кладбище, кладбище кавказской независимости...

Его одиноко торчащие, уже не связанные друг с другом, обгорелые и разрушенные стены, высокие и узкие, сбитые в тесные кучи, как колосья на ниве, только размером разнятся от стоячих могильных плит лезгинского кладбища. Но эти размеры тонут в необъятном охвате зеленой равнины, и издали развалины аула действительно глядят густо засеянною нивою Божьей...

Долго будет памятна и свята для горцев Кавказа эта мрачная гунибская могила, унесенная за облака, вход в которую стерегут там внизу русские штыки и пушки...

Орлы погибли, как следует орлам, в своем родном гнезде, на вершине заоблачных утесов, охваченные кругом вольным воздухом гор да синими безднами неба...

* * *

Суровая и могучая фигура имама дагестанского сама собою встает в воображении среди этих безмолвных равнин, полных его именем и его делами...

Я видел Шамиля в лицо, говорил с ним, пожимал его руку.

Он был тогда пленник, но и пленник глядел владыкою, горделивым и грозным повелителем гор.

Что-то царственное и первосвященническое было в маститой фигуре имама, когда он приближался своим твердым и неспешным шагом, высокий, статный, несмотря на свои годы, в белой как снег, чалме, с белой как снег бородой, оттененной длинною черною одеждою, с проникающим взглядом сурово смотрящих глаз на строгом бледном лице, полном ума и непоколебимой воли...

Врожденная грация дагестанского рыцаря-джигита и гордые приемы вождя, привыкшего повелевать, сказывались на исполненных достоинства движениях, жестах и речах имама.

Около него я всегда видел колоссальную фигуру Кази-Магомы и его старшего сына, преемника его по имамству.

Этот исполин с темною крашеною бородою, в громадной, чуть не до потолка достававшей папахе, пожимал мою руку такою страшною и тяжелою ладонью, которая, мне казалось, в состоянии была без труда раздавить меня самого и всех со мною присутствовавших, а не только тонкие пальцы мои...

Это был полнейший образец дагестанского мюрида, отчаянного защитника ислама и свободы гор. Его не соблазнили ни чинами, ни деньгами, ни ласками... Как только заслышал рыканье зверей в лесу и запах крови, этот дикий вепрь бросил все и ринулся в битву; 20 лет заточения не усмирили его инстинктов зверя, егс влеченья к родному логову. Дело, сделанное Шамилем, поистине сказочное, и самая личность его — тоже сказочная в своем роде. Только железная воля и особенный гений народного вождя могли хотя временно сплотить в одно целое бесконечную, от века укоренившуюся рознь неисчислимых племен кавказских горцев, где одна деревня говорит одним языком, а другая другим, где в одном ущелье господствует один адат, а рядом с ним в соседстве 5 — 10 верст, другой.

Шамиль едва не создал одного кавказского царства из Дагестана, Чечни, черкесов; кабардинцев, осетин, едва не обратил в одну неприступную и недоступную твердыню и западный, и восточный хребет Кавказских гор...

Когда Евдокимов овладел Веденем и выбил Шамиля из плодородной и богатой Чечни, Шамиль ушел на Андийское Койсу и укрепился там со своими пушками и мюридами. Русские обошли его и грозили отрезать от всех сообщений. Тогда он бросился в Гуниб, свой последний оплот.

Проницательный военный ум князя Аргутинского-Долгорукого давно предугадывал будущее значение Гуниба.

Еще в сороковых годах он предсказал, что на Гунибе решится судьба Кавказа...

«Гуниб — высокая гора. Я сижу на ней. Надо мною, еще выше, Бог. Русские стоят внизу. Пусть берут меня приступом!..». Вот были последние смелые слова Шамиля в ответ на переговоры о сдаче.

Но сила сломала солому. 25 августа 1859 года Гуниб пал.

Трудно ли было одолеть его русской армии? Если бы позаботились немного более о лестницах, веревках, волтижерах, то не потребовалось бы даже того геройства и того риску своей головой, которое показали наши апшеронцы и ширванцы в достопамятную ночь взятия Гуниба.

Шамилю было необходимо умереть на Гунибе, — тогда его художественная физиономия была бы совсем полна…

Мюридизм уже проникал тогда своими первыми корнями в горы восточного Кавказа. Творцом его был Мулла-Магомет, кадий кюринский.

Этот мулла-аскет, почти не покидавший своего глухого аула Яраглара, не отрывавший старческих глаз своих от страниц Корана, потрясал весь Дагестан своей жаркой проповедью покаяния и подвига.

«Народ! Напрасно исполняешь ты намаз и халрукс, напрасно ходишь ты в мечеть!» — не переставал укорять лезгин фанатический старец. «Небо отвергает твои молитвы и поклонения. Присутствие неверных заграждает путь к трону Аллаха! Молитесь, кайтесь! но прежде ополчитесь на священную войну!»

…Но только с Шамиля начинается государственное значение мюридизма. Из фанатической религиозной секты он разрастается в целую систему народного управления, объединяет одним общим законом, одним общим интересом, одним общим вождем раздробленные и разрозненные общины Кавказских гор…

Шамиль был идеальный герой кавказского горца.

Природа и образование соединили в нем все то, что представляется наивному воображению дикаря пределом человеческого совершенства...

Этот строгий ученый книжник, этот благочестивый молитвенник был в то же время первый джигит гор, вдохновенный и непобедимый орел на поле брани...

С раннего детства Шамиль страстно увлекся телесными упражнениями всякого рода. Хилый по природе, он скоро выковал себе несокрушимое здоровье, невероятную силу и ловкость. Юношей Шамиль переносился легко, как серна, через веревку, протянутую на аршин выше головы, ему ничего не стоило перепрыгнуть через стоящего человека, через яму в двенадцать аршин ширины. На бегу, в борьбе — никто ни смел состязаться с ним.

Одной свободной минуты не пропускал будущий имам без упражнения шашкою или кинжалом. Даже идя в школу, в мечеть, в гости, он набивал руку фехтованьем.

Он лето и зиму ходил по горам босой, грудь нараспашку, и потому никогда впоследствии не страдал от простуды и даже от ран. Закаленное тело его переносило всякие повреждения без малейшего вреда для себя, и не одна дыра от русского штыка затянулась сама собою на этом богатырском теле.

Шамиль вообще получал очень много ран, но почти не болел от них.

Горцы искренно считали своего имама неуязвимым, непобедимым. И он, со своей стороны, делал все, чтобы поддержать в диком населении эту веру в сверхъестественное могущество свое. Он уверял их, что по молитве его русские поражаются слепотою и не видят ничего перед своими глазами, что он незримо спасается от плена, огня и железа. Счастье Шамиля помогало этому фанатическому ослеплению его последователей. Когда храбрый наш генерал Граббе взял после неимоверных усилий торчащую на скалах неприступную крепость Ахульго, то Шамиля, защищавшего Ахульго до последней минуты, действительно не нашли в крепости. Он ускользал из наших рук с непостижимым искусством. Другой раз он пал, смертельно раненный двумя пулями, к ногам Кази-Муллы, на глазах всех горцев. Уже его оплакивали, как мертвого, как вдруг он через несколько дней явился между мюридами, показывая народу на своей груди две открытые раны, из которых уже не сочилась кровь.

— Аллах воскресил Шамиля из мертвых, чтобы он победил живых! — воскликнули тогда пораженные горцы.

Точно такое же волшебное впечатление на лезгин произвело и непостижимое спасение Шамиля из Хунзаха, бывшей столицы аварских ханов, где озлобленные аварцы, пылая ненавистью к мюридам за вероломное истребление Гамзат-Беком целого семейства их древних ханов, окружили их со всех сторон и всех без исключения предали огню и мечу.

Подобно пророку Магомету, Шамиль старался уверить свой народ, что все повеленья он получает от Бога. Перед каждым важным событием он запирался на молитву в своей сакле или в стенах мечети, уходил в какую-нибудь недоступную пещеру гор и там молился по нескольку дней в посте и слезах, испрашивая указаний Аллаха.

Существует очень характерный рассказ, метко рисующий приемы восточного мистицизма, с помощью которых Шамиль так долго держал в своей власти непокорный дух диких горцев.

Чеченцы, доведенные до отчаяния теснившими их русскими войсками и не получая от Шамиля никакой помощи, задумали наконец отдаться русским. Чтобы не возбудить, однако, гнева грозного имама, они послали нескольких старшин своих испросить на это разрешения Шамиля. Никто не осмеливался заикнуться имаму о подобном изменническом деле. Только мать его, которую Шамиль окружал необыкновенным уважением и слушался во всем, соблазнившись деньгами чеченцев, решилась передать сыну их просьбу.

Шамиль нахмурился как ночь, но ничего не ответил матери. Он объявил, что запрется в мечеть и будет там молиться день и ночь, пока Аллах не откроет ему воли своей.

Это было в Дарго. Все жители аула были собраны вокруг мечети и также молились, благоговейно ожидая выхода имама, беседовавшего с Аллахом.

Трое суток молился и постился имам в стенах мечети, трое суток не расходился от ней измученный и встревоженный народ.

Уже недовольный ропот начинал раздаваться в голодной толпе...

Вдруг распахнулись ворота мечети, и Шамиль, в своей чалме имама, бледный, безмолвный, суровый, с глазами, налитыми кровью, появился перед народом. Молча и задумчиво всходил он на плоскую кровлю мечети, провожаемый мюридами. Народ с трепетом ждал внизу, что будет. Тогда имам послал за «ханым», своею матерью; двое мулл привели ее, испуганную, перед лицо грозного сына.

— Мусульмане! — торжественно объявил имам. — Великий пророк Магомет повелел мне дать сто жестоких ударов тому, кто первый высказал мне постыдное намеренье народа чеченского предаться гяурам... Эта первая — была мать моя!..

Он дал знак, и мюриды, сорвав чадру с трепетавшей старухи, стали наносить ей тяжкие удары. Ханым упала без чувств.

Тогда, пораженный зрелищем бездыханной матери, Шамиль бросается к ее ногам и простирается ниц в жаркой молитве.

Народ громко умоляет его о пощаде, полный страха и жалости.

Торжественно и решительно поднимается через минуту грозный имам, и глаза его горят вдохновенным огнем.

— Нет Бога кроме Бога и Магомет пророк Бога! — восклицает он. — Аллах услышал молитву мою и позволил мне принять на себя удары, которым обречена моя бедная мать!..

Он быстро скидывает с себя чоху и бешмет и приказывает мюридам бить себя без всякой пощады толстыми нагайками.

— Кто из вас осмелится лживо выполнить волю пророка, того поразит собственная рука моя! — объявляет он мюридам, и спокойно, с радостной улыбкой на губах, принимает на глазах пораженного народа 93 жестоких удара, которые не успела получить старая мать его... В ужасе возвратились домой чеченские послы после такого внушительного урока...

С помощью таких сцен, поражавших воображение горцев, и еще более с помощью неумолимой настойчивости своей, Шамиль успел подчинить своевольных наездников и диких хищников Кавказа железной дисциплине, о которой они до того не имели и понятия. Ему удалось подавить на время множество древних адатов, которые он по разным причинам считал вредными, и заменить их кодексом своих законов и единообразным духовным судом мулл, гораздо более зависимых от него. Оттого до сих пор время Шамиля называется в Дагестане и Чечне временем шариата.

Суровый деспотизм Шамилева владычества совершенно переродил, по крайней мере снаружи, нравы горцев. Веселые попойки, песни, музыка, старинные обычаи народного суеверия, все проявления исконной языческой и мирской жизни преследовались без пощады и снисхождения строгим имамом и его наибами, между которыми он разделил управленье своим народом. Вольнолюбивые горы Кавказа стали представлять из себя в дни Шамиля не множество независимых республик, какими они всегда были, а своего рода теократическую монархию, где воля единого владыки проникала не только внешние поступки, но даже самые убеждения его подвластных... Вся сила главы религии, главы народа и вождя войск сосредоточивалась в одной грозной и непоколебимой руке, не отступавшей ни перед чем.

Монастырское уныние и монашеские обряды стали мало-по-малу вытеснять простодушное старинное веселье горской жизни. Везде и за всем следили соглядатаи, взыскивались строгие штрафы, производились казни. Горцы вынуждены были прятаться от надсмотрщиков Шамиля, чтобы отпраздновать по-своему какую-нибудь свадьбу или день любимого святого. Налоги и натуральные повинности возрастали ежедневно и требовались с восточною жестокостью, притом тем больше и строже, чем уже делался предел шамилевых владений...

Двор Шамиля в Ведене сделался настоящим двором азиатского хана, хотя и сохранял наружную суровость и простоту монастыря.

Шамиль с торжественностью отправлял всенародно обязанности имама. Каждый день отряд вооруженных мюридов приближался к его дому с громким пением обычной мусульманской молитвы: «Ля-иль-лях-иль-Аллах!» и, построившись в два ряда от дома до мечети, ожидал выхода имама в мечеть, среди безмолвно толпившегося народа... Весь в белом или зеленом, с дорогой белой шалью на голове, важно выступал маститый имам среди рядов своей дружины, и при входе его в мечеть весь народ вставал на ноги, чтобы приветствовать его поклоном...

Он сам возносил молитвы к Богу, сам резал священных баранов на дворе своего дома в дни Курбан-Байрама... Народ благоговейно целовал ему руки и полы его одежды.

Точно с такою же торжественностью имам производил свой суд или выступал в поход.

Отборный отряд вооруженных мюридов провожал его всюду, окружая окна и двери каждого дома, куда входил он; мрачные, фантастические возгласы «ля-иль-лях» раздавались вдоль всего пути его; широкое знамя имама развевалось впереди, а у самого стремени Шамиля постоянно ехал оруженосец с секирой, обязанный исполнять должность палача по первому мановенью бровей грозного владыки...

Эта суровая процессия наводила трепет на грубые сердца дикарей, и все невольно подчинялось фанатическому призыву мюридов.

«Рабы Божии, люди Божии!

Помогите нам ради Бога,

Окажите нам помощь вашу,

Дабы мы успели милостью Бога.

Для Аллаха, рабы Божии,

Помогите нам ради Бога!

* * *

Обнажите меч, народы,

На помощь идите к нам,

Проститесь со сном и покоем;

Я зову вас именем Бога!

Ради Бога!..

* * *

Зейнуль-Абидин внушает вам,

Он стоит у дверей ваших,

Боже сохрани от отступленья!

Ну, сподвижники в деле Божьем!»

Дагестанские горы были не настолько мусульманскими, чтобы выносить долго всю мрачную тягость мюридизма. Удалые наездники мало годились в монахи и в конце концов стали не столько сочувствовать своему имаму, сколько бояться его. Великая неудача Шамиля была в том, что на высоте власти он почти вовсе перестал быть горцем и слишком много был имамом. Он не понял вполне духа народов своих и стал слишком резко насиловать их вкусы и обычаи идеалами восточного деспота-теократа, своим односторонним религиозным увлечением. Русскую победу над Шамилем приготовило еще раньше охлаждение к нему всего Дагестана, раздраженного и утомленного им, лишенного им в течение стольких лет спокойной и веселой жизни по обычаям предков.

ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО (1844 1936)

Имя Василия Ивановича Немировича-Данченко в настоящее время мало кому известно. Его брат, знаменитый режиссер Владимир Иванович, прославился вместе со Станиславским, а вот Василий Иванович, участник гражданской войны на стороне белых, эмигрировав из России, на родине был забыт. Сейчас настало время восстановить его память, тем более, что его заслуги перед русской литературой более велики, чем результаты его военной деятельности. При жизни его как писателя знали все и в России и за рубежом. Тогда было издано 4 полных собрания его сочинений, сто сорок томов напечатанного художественного и публицистического наследия.

Василий Иванович родился 2 декабря 1844 года. Отец его — полковник русской армии, мать Александра Каспаровна Ягубова — армянского вероисповедания. Детство и юность Василий Иванович провел на Кавказе вместе с отцом, испытывая трудности боевого быта и закаляя характер в испытаниях. Поступив в 1862 году в Петербургский университет, он понял свое призвание, стал писателем. И все же судьба военного его не миновала, он участвует в русско-турецкой войне в 1876 году на территории Сербии, был ранен, потом в Болгарии, на Балканах работает военным корреспондентом. Продолжает эту деятельность во время русско-японской войны 1904-5 гг. и во время первой мировой. Многочисленные перемещения по странам не прошли бесследно, писатель оставил множество художественно-этнографических очерков о поездках по России и Европе, в частности, очерк «Соловки», которые высоко ценил И.С. Тургенев. В результате Вас. И. Немирович-Данченко был принят в члены Русского географического общества. Литературная продукция этого автора чрезвычайно разнообразна. Его талант был блестящим, кипучим, деятельным. К нему можно в буквальном смысле применить выражение «ни дня без строчки», и не потому, что к этому обязывает долг человека, обладающего огромным опытом и знаниями, а потому, что он просто не мог иначе. Поэтому порой у него заметна, особенно в художественных произведениях, некоторая эклектичность, громоздкость стиля, перегруженность сюжета. М.Е. Салтыков-Щедрин шутил: «Немирович работает днем, а Данченко — ночью». А в литературных кругах смеялись: «Василий Иванович пишет так много, что иногда — хорошо». Но это не мешало огромной популярности писателя.

Кавказской жизни он посвятил несколько романов: «Горные орлы»,«Горе забытой крепости»,«Разжалованный»,«Князь Селим». Действие этих произведений происходит в самый разгар Кавказской войны, в 1830-е годы, когда вся история отношений России и Кавказа, все типы личностей, связанных с жизнью на Кавказе и особенно с войной, окрашивались в романтические героические тона. Особенностью сюжетов Немировича является одинаково пиетическое, восторженное отношение и к русским героям, и к воинственным храбрым горцам. И те, и другие отличаются молодечеством, преданностью своей борьбе, сохранением своих обычаев, верностью дружбе и красотой в чувствах любви. Характеры романных персонажей Немировича-Данченко ярки и колоритны, разнообразны и интересны. По всем правилам эстетики романного повествования писатель вырисовывает историю и судьбу каждого персонажа, определяя связи между психологией, поведением, итогами жизни людей и теми обстоятельствами, в которых они росли и воспитывались. Он прекрасно знает национальные особенности характеров, это помогает ему создавать правдивые картины жизни и событий, происходящих в сюжете произведений.

Вас. И. Немирович-Данченко обладал убеждениями уверенного монархиста. Поэтому лучшие его герои в точности соответствуют известным в первой половине XIX века принципам официального патриотизма — «православие, самодержавие и народность»: царь — отец, Бог всегда спасет, народ на все готов ради своего государя, не говоря уж о присяге как о незыблемом и единственном руководстве к действию в любых обстоятельствах. Все это — знаки чести и достоинства личности, в равной мере присущие и дворянской офицерской среде, и простому солдату. И все это могло бы выглядеть слишком слащаво-приукрашенно, если бы не вторжение живой событийной истины, не искренность в выражении чувства и авторская убежденность, что именно это и есть главное. В кавказских романах много сцен, подтверждающих эту позицию. На фоне классической русской литературы, всегда противопоставлявшей свою «странную» любовь к родине «ура-патриотизму», этот писатель выглядит несколько консервативным, а его убеждения натянутыми. В этом смысле он продолжает традицию, сложившуюся давно, в 1830-е годы и, надо сказать, весьма успешно внедренную в сознание русского обывателя. В литературе эта традиция началась с романов Загоскина и Булгарина. Рядом с Лермонтовым и даже с Лачиновой, писавшими о тех же временах, книги Немировича-Данченко вряд ли могли соответствовать настроениям русской публики. А изображение власти рядом с «Шинелью» и «Повестью о капитане Копейкине» Гоголя выглядит весьма тенденциозно приукрашенным. Но от официальной ортодоксальной традиции Немировича отличает умение выбрать в изображаемых им ситуациях по-настоящему интересный материал, ввести в повествование сцены, от которых буквально захватывает дух. Он в полной мере использует, если можно так сказать, правду экзотики, которая сопровождала события на Кавказе. Он использует принципы заострения, сгущения изображаемого, чтобы подчеркнуть неординарность происходящих действий. И это не выглядит неестественным в произведении о войне, которая, действительно, не похожа ни на какую другую. Здесь и поведение военного начальства, и отношения людей приобретали свой характер, объясняемый общей опасностью. Здесь в большинстве случаев табель о рангах не мешала искренним человеческим отношениям, которые ценились больше и помогали спасать друг друга. В том-то и заключается ценность художественной литературы, что материал произведения воздействует больше собственной логикой, чем логикой автора, и Немировичу-Данченко принадлежит немалая заслуга в подробном, детальном и верном изображении кавказской ситуации 1830-х годов, во многом поучительной для сегодняшнего времени.

Он вдохновенно, буквально на одном дыхании описывает и природу Кавказа, и выразительные сцены бытовой жизни народов Кавказа, акцентируя прежде всего приверженность традициям, обычаям и общему характерному мироощущению горцев. Одинаково эмоциональны эпизоды исполнения джихата, газавата и мирных праздников в горных аулах. Немирович любит использовать фольклорные элементы, предания и песни. Вот один из эпизодов романа «Горные орлы», когда в русской крепости готовятся к нападению горцев, настроенных или уничтожить защитников крепости или умереть. Амед — горский юноша, почти мальчик, который служит России и любит дочь командира Брызгалова Нину. Ему в романе отведена одна из ведущих ролей, которая должна показать, как награждает судьба тех, кто выбрал верный путь служения. В конце романа Амед не только женится на Нине, но и попадает в число фаворитов русского царя, получает высокую награду и поощрительные слова высочайшей особы: «Я не забуду тебя. Ты еще не раз будешь мне нужен…». А пока ожидание страшного сражения охватывает всех.

* * *

«С другой стороны — справа — торжественно и величаво вдруг поднялся к ясным звездным уже небесам гимн газавата:

Слуги вечного Аллаха,

К вам молитву мы возносим,

В деле ратном счастья просим.

Пусть душа не знает страха,

Руки — слабости позорной,

Чтоб обвалом беспощадным

Мы к врагам слетели жадным

С высоты своей нагорной!

— Аллах да спасет нас! — тихо, с выражением уже нескрываемого ужаса воскликнул Амед... — Аллах да спасет нас! — протянул он руку в сторону к певшим. — Оттуда идут мюриды! Брызгалов при этом слове вздрогнул. «Мюриды!» Он с невыразимой тоской взглянул на свою Нину.

— Девочка моя, иди спать! Теперь ты только помешаешь нам. Иди! И да хранят тебя силы небесные!.. — С неудержимой нежностью он схватил ее за плечи, притянул к себе, обнял, поцеловал в чистый похолодевший лоб и слегка оттолкнул, уже говоря со строгостью:

— Иди же, иди, Нина! Иди, ложись и спи, не тревожься. Пока еще опасности нет!

Белый силуэт девушки скрылся во мраке.

— Так ты не ошибаешься, что это мюриды?

— Да! — тихо ответил Амед. — Я не ошибаюсь — это гимн газавата. Послушайте сами!

— Я не понимаю языка их!

— Они уж кончают его. Вот, вот... Она и есть... Песня мюридов!..

Наша кровь рекой прольется,

Но за муки и страданья

Тем сторицей воздается,

Кто томится в ожиданьи...

Эхо долго еще повторяло отголоски ее... Должно быть, и вдали, в ущельях позади, были мюриды, потому что, когда кончили эти, там еще только начинался гимн газавата... Чутко прислушивались к нему солдаты. Старые кавказские бойцы, они понимали, что дело теперь становится нешуточным!.. Это не простой набег. Если показались мюриды, то задачи горцев серьезны. Они решились умереть. Мюриды не знают страха и в одиночку, — но если они вместе, то или погибнут сами, или уничтожат страшного врага...

«Аллах да спасет нас!» — еще раз, но уже для себя самого прошептал Амед.

Брызгалов недолго задумчиво смотрел в густевшую перед ним тьму горной ночи».

* * *

На предельно высоких напряженных переживаниях создаются сцены сражений русских и горцев, достигая иногда такой экзальтации, которая даже превосходит стиль А. Бестужева-Марлинского (следует сказать правды ради, что именно эта романтическая традиция развивается в романах Немировича, имя Марлинского часто упоминается на страницах его книг). Конечно, эта постоянная повествовательная напряженность постепенно становится художественным излишеством: всякий художественный прием обладает эстетическими достоинствами, пока не превышает свою меру. У Немировича-Данченко, к сожалению, превышение этой меры происходит довольно часто. Однако первое чтение его кавказских романов производит сильное впечатление. И вот почему. В своих героях писатель заостряет самое главное. А поскольку речь идет о войне, причем беспощадной, проверка характеров происходит не просто в сложных, а в экстремальных обстоятельствах. Это касается и горцев, и русских. Они одинаково героичны, и, что немаловажно, готовые жестоко уничтожить друг друга, они при этом искренне уважают своих противников за храбрость, ловкость и беспримерную жертвенность. Но главное — писатель возвышает такие человеческие достоинства, которые основаны на самоотречении во имя дела, которому служишь. Сильные чувства, страсти, самоотверженные подвиги составляют основу сюжета и, конечно, привлекают читателя. Например, описывается эпизод при взятии горского аула, расположенного высоко в недоступных горах. После преодоления многих трудностей, которые унесли не одну человеческую жизнь, отряд русских солдат встретил неожиданное препятствие — горный поток промыл глубокий ров, через который невозможно было перевезти орудия. И тогда люди образовали живой мост и по нему переправили пушки. В другом случае необходимо было для взятия аула с мюридами переправиться через узкий мост, висевший над бездной и не имевший перил. Горцы переправлялись по этому мосту привычно легко. Но для русских солдат такое препятствие было почти непреодолимо, нужно было проявить необыкновенное мужество. Но взятие аула означало окончательную победу.

* * *

«Много часов прошло — наши все ползли к этой башне, а она, казалось, все дальше и дальше отступала. То пропадала, когда отряд огибал скалы, то являлась опять над самыми головами в опаловой глубине неба, то убегала вдаль. Черные бойницы ее зловеще зияли... За ее черным ходом должна быть смелая арка переброшенного через пропасть моста... Кто соорудил его? Никто не знал... Горцы говорили, что это сделал Аллах, когда шайтан одним ударом кинжала раздвоил гору на две части и вырыл бездонную пропасть между ними... Наконец на одном из поворотов авангард увидел этот мост и остановился на минуту, пораженный. И было отчего... Две скалы, отвесами обращенные одна к другой... Основания их падают вниз, сливаются, пропадают в бездонном провале... На страшной высоте от одной скалы к другой перекинулась тонкая, едва заметная отсюда ниточка моста... И по этой ниточке надо пройти — да не просто, а с боем!.. Перетащить по ней орудия, парк, транспорт, обозы, перенести раненых... Захолонуло сердце у отважных солдат... У входа на мост мрачная башня — она вся на свету теперь, и едва-едва выделяется над нею значок защищающего ее муртазегита. Другая такая же башня у другого конца моста, и там тоже значок... И в ней засела отчаянная вольница дагестанских гор... Мост в небесах тонет. Жутко даже смотреть на него снизу. Там ни барьера, ни перил... Иди, как лунатик... Сильней сердце забьется, и полетишь в бездну... Вон облачко наползло, окутало башню позади, часть моста закрыло... Теперь он до половины точно от земли в небо повис... Страшно... даже старому навагинцу... Он почувствовал, как у него, загодя, кружится голова. И только Али-Ибрагим-бек сурово улыбается и шепчет: «Легче вам по острию ножа в рай Аллаха попасть, чем этот мост перейти!»

И, действительно, легче... Облако потянулось сюда... Теперь оно оставило башню, и она, вся влажная, заблестела на солнце... Оно заслонило середину моста, и он точно разорвался там. Два отростка оттуда и отсюда висят над ужасным провалом... Сюда двинулось еще, и мост оттуда растет, а здесь пропадают конец той арки и ближайшая башня...

Да, страшное дело ждет нас... Страшное!.. Солдаты пугливо, стороной как-то смотрят туда... «Нагородили, подлецы!.. — ругают они про себя лезгин. — Тут мухе проползти или птице лётом... А у нас крыльев нет!..» Орлы реют ниже моста над бездной... Широко разбросив большие темные крылья, они точно плывут над нею. Некоторые опускаются в пропасть и пропадают в ней... Наклоняясь, солдаты уже не видят их в потемках этой чертовой дыры...».

* * *

А дальше рассказывается, как страшное преодоление горских укреплений воспринимается солдатами просто, с чувством долга, превращающим немыслимый подвиг в обычное дело.

* * *

«Как мы одолеем это?.. — задумался было генерал, да вовремя вспомнил слова старого кавказца: «…по обыкновенной, человеческой логике невозможно, ну а прикажу, — сделаем…».

— Ну, братцы, мне деваться некуда... Я пойду с вами. Полковник, — обратился он к начальнику штаба, — если меня убьют, вы примете команду.

Высокий рослый хохол в мундире генерального штаба отдал честь.

— Смотрите, отступления не будет ни под каким видом! Салты должны быть взяты...

— Слушаю-с! — спокойно отвечал тот («Должны-де, так и будут наши! О чем тут много разговаривать...».)

Солдаты выстроились... Тихо было в их рядах, так же тихо, как в той башне...

— Ну ребята! — начал генерал. — Сегодня одно дело вы сделали — а уж ночевать нам придется по ту сторону, за этой ямой! (Сам про себя думает: хороша яма — и дна ей не видать...»). Кончим — сполгоря нам останется. До Салтов два дня только. Мы этот переход мигом одолеем... Тем — кто уцелеет, легко будет... А кто падет в бою славной смертью воина — того Господь примет... Значит, и рассуждать нечего... Ну... ребята... с Богом!..

Тихо двинулись солдаты... все ближе и ближе подходят они к предательской башне, а она замерла и молчит... Вот уж на ружейный выстрел... Еще несколько шагов, — и разом вся она оделась дымом и молниями выстрелов. Изо всех бойниц десятки железных дул огонь и смерть выбросили в наш отряд.

— Беглым шагом — марш! — крикнул генерал и сам впереди кинулся к ней.

Живо обогнали его солдаты. Дробь барабанов, бивших атаку, кровожадно раздавалась перед ними... В бойницах и на кровлях показались мюриды. Люди падали, но никто не останавливался — вся эта масса, повинуясь дисциплине, бежала на верную смерть, как на праздник...».

* * *

Каждый новый эпизод романов Немировича-Данченко разворачивается почти как самостоятельный рассказ или повесть. Такая особенность сюжетного построения необходима автору для того, чтобы подчеркнуть завершенность судьбы всех отдельно взятых персонажей, потому что в экстремальных условиях войны каждый человек, к какой бы стороне сражающихся он ни принадлежал, всегда уникален. Так происходит в военной жизни юного Амеда, который вызвался предупредить русское командование о приближении войск Шамиля и о бедственном положении крепости, где оставалась горстка русских солдат, у которых кончалась еда и боеприпасы. Ночью он отправился в Дербент, по пути захватил оружие и коня у самого отважного противника, чье имя было овеяно легендами о непобедимости, с опасностью для жизни переправился через горную реку, ловко, как лесной зверь, пробрался мимо сторожевых постов и добрался-таки до города. Как параллель звучит рассказ о другом подростке, ставшем взрослым, когда ему пришлось пройти через самое страшное ущелье в горах. Об этом ущелье ходили слухи, что в нем живет сам дьявол. Но мальчику надо было увидеть брата, и он преодолел свой страх. Это был горский ребенок другой стороны. Но в горах каждый ребенок мечтает стать джигитом.

* * *

«Мальчику хотелось привести в порядок свою смятенную душу, отдышаться, привыкнуть к таинственному безмолвию, к вечной угрозе того мертвого царства... Кстати он вспомнил горскую сказку, как раз такое же дитя попало в подземную нору легендарного змея Араслана! Вдали уже чувствовалось его горячее дыхание и запах серы, горевшей, по сказанию мудрых людей, в самой утробе этого чудовища... Даже уж полымя его глаз мелькнуло — и так бы и погиб бедняга, если бы вовремя не вспомнил Зейнал-Абиддина, одного из любимцев пророка, величайшего святого в его раю. Зейнал-Абиддин всегда слушает и слышит ребенка и воина. Молитва и на этот раз дошла до садов Эдема, и Зейнал-Абиддин послал ангела Фарсиса, который, подхватив дитя на свои лазоревые крылья, поднял его над самым змеем Арасланом, так что в огненную и смрадную пасть того попала только лошадь, да и той он, по воле Зейнал-Абиддина, подавился... Не та же ли нора перед ним теперь? Змей тогда издох, а нора его осталась. Может быть, Араслан только воспользовался тем, что Рустем пробил здесь трещину, и поселился в ней. Там, где погибло чудовище, по ночам собираются злые джинны, и не попусти Аллах наткнуться на них смертному. Зейнал-Абиддин мог убить змея, а джинны ведь духи, они бессмертны... И бедный мальчик после каждой такой остановки еще неистовее торопил коня и бил пятками босых ног его втянувшиеся от усталости бока и в то же время неровным, прерывающимся голосом давал ему самые нежные имена, умоляя вынести скорее из этой ужасной теснины...».

* * *

Нерефлективное, непосредственное и эмоционально яркое повествование, характерное для Вас. И. Немировича-Данченко, дает возможность использовать его произведения для детского чтения. Отдельные главы, части, адаптации могут составить весьма содержательный круг такого чтения, особенно по теме кавказской жизни. Они очень «правильные», но совсем не скучные. А написанные им рассказы для детей Лев Толстой считал достойными хрестоматии.

В его романах перемешаны жанры и стили, риторика и чистая художественность, элементы исторического очерка и этнографического описания, романа бытового и романа авантюрного, романа социального и романа любовного. Все это сменяет друг друга в неожиданной яркой мозаике, переходя от объективно-нейтрального повествования к отчетливо оценочному, иногда даже с налетом поучительной дидактики, субъективному повествованию от первого лица. Романы о кавказской жизни настолько широки по своей проблематике, что могли бы стать материалом для множества отдельных цельных, законченных произведений. Но, похоже, этого писателя мало волновала эстетическая завершенность. Ему надо было высказаться.

Жизнь этого человека, необычайно яркая, полная событиями и переживаниями, закончилась в Праге в 1936 году.

АДИЛЬ-ГИРЕЙ КУЧУКОВИЧ КЕШЕВ (1837 1872)

В середине XIX века формируется в северокавказской культуре поколение северокавказской интеллигенции, которое уже обладает достаточно прочными убеждениями и представляет себе будущее своих народов в единении с Россией. Это группа писателей, создававших литературу на русском языке и чувствующих поддержку русских властей. Северокавказские писатели обращаются к жанру «этнографической беллетристики», горячо пропагандировавшейся в 60-х годах Чернышевским и Добролюбовым. Таким был и А.-Г. Кешев.

Он учился в Ставропольской гимназии и был одним из самых успешных учеников. Ставропольская гимназия переживала тогда пору своего наивысшего расцвета. В этом большая заслуга директора гимназии Я.М. Неверова (1810 — 1893), под влиянием которого (а также учителя русской словесности Ф.В. Юхотникова) закладываются основы демократического мировоззрения Адиль-Гирея Кешева, формируются его художественно-эстетические идеалы. Я.М. Неверов представил сочинение своего одаренного ученика в журнал «Русский педагогический вестник», где затем в статье «Об образовании горцев на Кавказе» отмечалось: «Наука вправе ожидать многое от молодого горца, который с такой внутренней силой вступает на ее поприще!». После успешной сдачи экзаменов А.-Г. Кешев едет в Петербург и поступает на факультет восточных языков университета (Адиль-Гирей Кешев владел родным абазинским, русским, татарским, адыгскими, арабским и, по всей вероятности, французским языками: получил по нему, как всегда, на экзамене оценку 5). Но осенью 1861 г. в Петербургском университете вспыхнули антиправительственные выступления студентов, вызванные репрессиями властей. Активное участие в выступлениях студентов принял и А.-Г. Кешев. Правительство прибегло к радикальным мерам по «искоренению вольнодумства» в стенах университета: были введены новые правила, насаждавшие казарменный режим, запрещены любые студенческие собрания, ношение национальной одежды и т. д. Кешев оставил университет и был отправлен в Ставрополь, где зачислен на службу в Губернскую канцелярию на вакансию переводчика. В этой должности он проработал до начала 1863 года.

Литературным творчеством Кешев начал заниматься довольно рано. В 1860 — 1861 гг. он напечатал в столичных журналах рассказы «Два месяца в ауле»,«Ученик джиннов»,«Чучело»под общим заглавием«Записки черкеса»(«Библиотека для чтения», 1860. — Т. 159), повесть«Абреки»(«Русский вестник», 1860. — Т. 30), рассказ«На холме»(«Русский вестник», 1861. — Т. 36). Демократическое мировоззрение А.-Г. Кешева нашло яркое отражение в его беллетристике. Во всех своих рассказах и повести «Абреки» симпатии писателя на стороне простого народа, он широко вводит в свои произведения обширные этнографические и фольклорные материалы. Но волнует его не только желание сохранить свою культуру, но и идея вхождения культуры малого народа в большую, уже прочно укрепившуюся и сложившуюся. В рассказе «Ученик джиннов» он пишет: «Я принимаюсь за перо с тем, чтобы передать бумаге разные любопытные черты из нашей жизни. Материалов пропасть. Целое необработанное поле лежит передо мной. Нужно же когда-нибудь занять нам свой уголок в огромной семье человечества, нужно же нам знать, что мы такое, и нужно, чтобы и нас узнали... Много, очень много можно бы сделать на этом поприще человеку более сведущему, имеющему более твердости и воли. Но скоро ли найдешь такого человека? А до того времени я сделаю что могу».

Одно из существенных мест в просветительских взглядах Кешева занимает разоблачение и осуждение всякого рода суеверий, опутывавших сознание горца, вредных обычаев (в частности, такого кровавого общественного института, как кровная месть). Повесть «Абреки»— это беспощадный суд над обычаем кровомщения. Из-за него герою-рассказчику Мате, его брату Харакету, их родителям пришлось покинуть родину и переселиться к абадзехам. Из-за него братья стали жестокими абреками, обрекшими на гибель и страдания ни в чем не повинных людей целого аула. Из-за него бесславно погиб Харакет, а Мата превратился в обыкновенного убийцу с опустошенной душой, терзаемый муками нечистой совести.

Кровавый ряд событий возник, в сущности, из-за пустяка. Однажды вечером во двор к Тадж (такова фамилия абреков) вбежал молодой человек, который искал покровительства по древнему обычаю гостеприимства. Молодой человек (звали его Измаил) умыкнул девушку и привез ее в дом Тадж. По этическим представлениям горцев, хозяин обязан защищать гостя и его интересы. Братья Харакет и Мата не смогли этого сделать: девушку увели ее родственники. И тогда Тадж, руководствуясь ложно понимаемой родовой честью, посчитали, что их «кровля покрылась позором», а «кодекс чести приписывает им стереть с лица клеймо». И они, став абреками, ушли в лес, чтобы мстить одноаульчанам ханцовцам, с которыми находились в самых дружественных отношениях. Тщательно подготовившись, абреки ночью напали на мирно спавший, ничего не подозревавший аул, и подожгли дома. Страшная картина предстала перед глазами Маты: «Обширный костер с каждым порывом ветра разгорался сильнее. Огненные языки жадно протягивались с одной стороны в другую. То была река, выступившая из берегов, только река огненная, всепожирающая, ничего не щадящая... Стоны и вопли детей и жен, отчаянные крики мужей, спасавших свою семью и самые необходимые вещи... рев скотины, ржание коней... протяжный заунывный вой собак — все это слилось в один общий плач, в одну жалобу. Между тем, пламя все усиливалось и багровым, зловещим светом озаряло далеко окрестность... Полунагие женщины рыдали при виде погибавшего жилища и судорожно прижимали к себе испуганных детей. Быки, прорвав рогами хлевы, яростно бросились в толпы народа и свирепо топтали все попадавшее на пути». Абреки, невидимые несчастными ханцовцами, стали стрелять в толпу. Погибло множество людей. На вторую ночь абреки вновь явились к ханцовцам. «Вид разрушения был еще ужаснее в ночной темноте, — вспоминает Мата. — Это был настоящий ад». Абреки ни минуты не оставляли ханцовцев в покое: нападали, убивали, жгли дома, выкрадывали детей, угоняли скот. Ханцовцы наконец выследили абреков и казнили многих из них, в том числе и Харакета. Мата решил мстить теперь и за брата. И прибег к самому бесчестному способу: навел на вновь отстроившихся ханцовцев регулярные царские войска. И «кровавый подвиг» продолжился. Мата — не закоренелый убийца. Он все больше и больше осознает бессмысленность и противоестественность самого обычая кровной мести. Писатель внимательно следит за эволюцией сознания своего героя, вскрывает побудительные мотивы его действий и жестоко разоблачает, обнажая их пагубность для народа, морально-этические нормы, которыми он руководствуется. Вот Мата целится из засады в жителя ханцовского аула, «но рука замерла, точно кто перетянул ее палкой, сердце дрогнуло. Я весь сгорел от стыда. «За что же я его убью? — подумал я невольно. — Ведь он не видит меня, не подозревает опасности, он безоружен». Никогда не одобрял я затылочных героев и считал их всегда подлыми трусами... Я боялся, чтоб они (Харакет и Измаил) не стали подозревать меня в женственной мягкости сердца, и чего доброго, в постыдной трусости. Потому я быстро направился к одной толпе и навел снова винтовку. Курок звонко щелкнул. Рука моя опять затряслась. Винтовка сама собой опустилась с сошек». После разорения аула и убийства невинных людей Мата испытывает угрызения совести. «Ночь я провел без сна. Картина пожара неотвязчиво носилась перед моими глазами, а тяжкий стон безвинной жертвы невыносимо терзал мне уши». Увидев на вторую ночь, какое страшное горе причинил он людям, Мата признается: «Тягостное впечатление легло мне на сердце и давило невыразимо... Даже чувство тяжкой обиды, нанесенной нашему дому, не могло совершенно оторвать меня от малодушных размышлений». Бессмысленная месть нравственно опустошила кровомстителя: «Руки мои выкупались в крови, душа не находит более наслаждения в ней». И леденящий душу вывод: «Зло не может удовлетворить человека, не знавшего в жизни ничего, кроме зла». Пусть хоть один человек в мире узнает, что такое людская злоба и до чего способна она иногда довести человека. Пусть кто-нибудь обсудит хорошенько печальную повесть семейства Тадж... Рассказ мой — быль, с начала до конца истинная быль, изображающая, может быть, не одно семейство Тадж, а тысячу ему подобных...».

* * *

Таков итог нравственных исканий абрека Маты. «Пусть кто-нибудь взвесит беспристрастно, какие последствия имели бы неутомимая деятельность и ум двух человек, если б они были направлены постоянно к вреду врага и к пользе своих» — заключает Мата свою исповедь.

Известный исследователь фольклора и литературы народов Северного Кавказа В.Б. Корзун писал: «Как художник Кешев сделал значительный шаг вперед в реалистическом изображении Кавказа, подведя современного ему читателя вплотную к главному герою новой кавказской действительности — горцу-труженику. Именно этот герой стал выдвигаться на первый план в условиях наступившего мира после окончания Кавказской войны». Образ крестьянина-труженика особенно рельефно дан в рассказе «На холме». Ратуя за добрососедские отношения горцев и русских, Кешев видит возможности их воплощения в торговле. Так, например, в рассказе«Два месяца в ауле»герой, рисуя яркую картину станичной ярмарки, на которой шла бойкая торговля между горцами и русскими, делает вывод: «...торговля — лучшее средство к сближению народов: в ней исчезает все, что разъединяет их друг от друга... Много мыслей шевельнулось в голове при виде этой ярмарки! Я перенесся в патриархальные времена, в рыцарский период наших предков, так заманчиво воспетый народными певцами, вспомнил далее эпоху водворения русских на Кавказе и длинный ряд кровавых и бесполезных столкновений, и пришел к тому заключению, что путем торговли и мирных сношений гораздо легче достигается цель, чем оружием. Армянский купец безопасно проникает уже в самую глубь враждебного населения Кавказа и встречает радушное гостеприимство, тогда как вооруженный отряд каждый клочок земли покупает ценой крови и тяжких лишений. Почему? Потому, что купец доставляет вещи, необходимые для домашнего обихода...».

В рассказе «На холме»выразительна сценка взаимовыгодной торговли между русскими и горцами.

В то же время наряду со всем положительным, что принесло горцам вхождение в Россию, писатель подмечает и негативные последствия проникновения товарно-денежных отношений в горскую патриархально-феодальную среду. В жизни северокавказских народов наступал «век базарный», как образно сказано у писателя. И век этот базарный неизбежно разъедает душу народа, уродует его морально-этические нормы, рушит вековые представления о семейно-бытовом укладе, чести, достоинстве и т. д.

Мата, от имени которого ведется повествование в повести «Абреки», говорит собеседнику: «Посмотри вокруг себя — увидишь хоть одного юношу, который не пил бы или не желал выпить водки и не тыкал в зубы трубки». И далее он отмечает, что теперь «ничего не получишь без услуг», а своих соотечественников называет «новообращенными скрягами».

В традициях русской психологической школы Кешев пользуется описаниями природы, украшающими повествование. Но это совсем не похоже на яркие романтические пейзажи предшествовавшей литературы. Пейзажи его рассказов спокойны, напоминают не о природной воинственности жителей, а о желании мира и простого человеческого счастья. Одновременно они прекрасны и выразительны, слово писателя в них точно, просто и верно.

«Солнце исчезло. На противоположной стороне неба промелькнул летучей искрой умирающий свет и потух. Затем багровая полоса стремительно пробежала в вышине, золотя верхушки гор, и скрылась на запад. Как голодные волки на опустевшее поле битвы, набежали сумерки и охватили мигом всю окрестность; но они еще долго боролись с ясной синевой неба». «Мало-помалу все кругом стихло. Поле опустело. Лишь две-три хромые коровы, отставшие от стада по недосмотру хозяев, плелись медленно и неохотно к воротам, подбирая на ходу измятую траву. Мрак плотно окутал собой небо и землю. Белые стены саклей превратились в длинный ряд черных точек. Только по временам мелькали вдоль и поперек улиц тоненькие полосы света, исчезавшие тотчас, как затворялись двери саклей. Из ближайших дворов доносились до меня то гневные повелительные, то ласковые увещевательные обращения женщин к коровам, сопровождаемые шумом лившегося в ведра молока».

(Частично использованы материалы сайта Библиотека > Из истории общественной мысли и просветительства у абазин в XIX веке: Адиль-Гирей Кешев).

ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ (1828 1910)

Творчество Л.Н. Толстого знаменательно сосредоточило в себе целый этап развития кавказской темы, отразив не только проблемы отношений Кавказа и России, не только художественные задачи освоения экзотики природы и характеров, даже не только стремления к правдивому изображению повседневности наряду с картинами военной и курортной жизни. Толстовское изображение темы Кавказа теснейшим образом связано со всем его творчеством, с избранным и осмысленным им самим для себя как писателя принципом «нравственного подхода к изображаемому», с тем глубоким проникновением в сложнейший внутренний мир человека, который с легкой руки Чернышевского принято называть «диалектикой души». Каждый эпизод кавказской жизни, будь то русское казачье станичное житье в повести «Казаки», или военный быт в сражении и покое в рассказе «Набег», или психологические наблюдения за метаморфозами ничтожного человека, настолько униженного собственным моральным падением, что переставшего уже разбираться, когда он переживает истинно, а когда картинно играет; будь то будничная работа в постоянном напряжении военных опасностей, нападений с риском для жизни в «Рубке леса», или будь то «приключенческое» повествование о простых и смелых людях в новом «Кавказском пленнике», не говоря уже о глубочайшем художественном изучении «человеческого фактора» в заключительном шедевре, повести «Хаджи Мурат» — каждый эпизод представляет собой настоящее исследование с открытием нового знания об этих давно, казалось бы, известных русской мысли проблемах. И везде решается главный вопрос о войне и мире, о смысле каждой прожитой минуты, о любви и ненависти, о гордости и презрении, о самосознании человека в этой мировой путанице. И везде жизнь пропущена сквозь собственную боль, сквозь собственную совесть, сквозь собственную ответственность.

Можно очень много сказать о произведениях Толстого на кавказскую тему, проанализировать его произведения, образы героев, конфликты, сюжеты, строение повествования, художественное время и пространство и т. д. и т. п. На эту тему уже написаны целые тома научной литературы.

Но пусть сначала обо всем нам расскажет сам Л. Толстой: о своих наблюдениях, размышлениях, впечатлениях. Почитаем его «Дневник» (конечно, придется из него выбрать то, что ближе всего нашей теме). Нам важны не только факты пребывания великого писателя на Кавказе или описания увиденного, или встречи — кто возразит, что это первостепенно? Нам важен сам писатель, чтобы мы могли увидеть не просто великого человека с бородой и проницательными глазами, пробуравливающими насквозь вашу душу, а человека формирующегося, растущего, сомневающегося, совестливого, а иногда и слабого, искренне желающего преодолеть свою слабость, порой теряющего веру в свой талант и вновь покоренного этим самым талантом.

Кавказ теперь и для Толстого, и для всей русской литературы — только одна из многих тем, одинаково актуальных, равнозначных темам русского строя, русской веры, русской власти, русского бунта, русского (не кавказского) характера. Многое из дневника перешло потом в художественные произведения, многие люди, с которыми писатель встречался, стали прототипами героев.

1851 год

30 мая. [Старогладковская]. Пишу 30 июня в 10 часов ночи в Старогладковской станице. Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже. Хотел бы писать много: о езде из Астрахани в станицу, о казаках, о трусости татар, о степи, но офицеры и Николенька идут к Алексееву ужинать, пойду и я.

Март — май 1851 г. [...] Все сочинения, чтобы быть хорошими, должны, как говорит Гоголь о своей прощальной повести (она выпелась из души моей), выпеться из души сочинителя. Что же доступного для народа может выпеться из души сочинителей, большей частью стоящих на высшей точке развития, народ не поймет. Ежели даже сочинитель будет стараться сойти на ступень народную, народ не так поймет. [...]

Как меняется взгляд на жизнь, когда живешь не для себя, а для других! Жизнь перестает быть целью и делается средством. Несчастие делает добродетельным — добродетель делает счастливым — счастье делает порочным.

У народа есть своя литература — прекрасная, неподражаемая; но она не подделка, она выпевается из среды самого народа. Нет потребности в высшей литературе и нет ее. Попробуйте стать совершенно на уровень с народом, он станет презирать вас.

2 июня 1851… что-то особенно сладкое и великое есть в равнодушии к жизни, и я наслаждаюсь этим чувством. Как силен кажусь я себе против всего с твердым убеждением, что ждать нечего здесь, кроме смерти; и сейчас же я думаю с наслаждением о том, что у меня заказано седло, на котором я буду ездить в черкеске, и как я буду волочиться за казачками, и приходить в отчаяние, что у меня левый ус хуже правого, и я два часа расправляю его перед зеркалом. Писать тоже не могу, судя по этому — глупо.

11 июня 1851. [Кавказ. Старый Юрт, лагерь. Ночь]. Уже дней пять я живу здесь и одержим уже давно забытой мною ленью. Дневник вовсе бросил. Природа, на которую я больше всего надеялся, имея намерение ехать на Кавказ, не представляет до сих пор ничего завлекательного. Лихость, которая, я думал, развернется во мне здесь, тоже не оказывается.

[12 июня.] 11 июня. Встал поздно.

…Меня поразили три вещи: 1) разговоры офицеров о храбрости. Как заговорят о ком-нибудь. Храбр он? Да, так. Все храбры. Такого рода понятия о храбрости можно объяснить вот как: храбрость есть такое состояние души, при котором силы душевные действуют одинаково при каких бы то ни было обстоятельствах. Или напряжение деятельности, лишающее сознания опасностей. Или есть два рода храбрости: моральная и физическая. Моральная храбрость, которая происходит от сознания долга и вообще от моральных влечений, а не от сознания опасности. Физическая та, которая происходит от физической необходимости, не лишая сознания опасности, и та, которая лишает этого сознания. Примеры первой — человек, добровольно жертвующий собой для спасения отечества или лица. 2) Офицер, служащий для выгод. 3) В турецкой кампании бросились в руки неприятеля, чтобы только напиться, русские солдаты. Здесь только пример с нашей стороны храбрости физической и потому все. <...>

3 июля. Я подумал: пойду опишу я, что вижу. Но как написать это. Надо пойти, сесть за закапанный чернилами стол, взять серую бумагу, чернила; пачкать пальцы и чертить по бумаге буквы. Буквы составят слова, слова — фразы; но разве можно передать чувство. Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описание недостаточно.

…Я читал «Horace». Правду сказал брат, что эта личность похожа на меня. Главная черта: благородство характера, возвышенность понятий, любовь к славе, — и совершенная неспособность ко всякому труду. Неспособность эта происходит от непривычки, а непривычка — от воспитания и тщеславия.

4 июля. …Кноринг — человек высокий, хорошо сложенный, но без прелести. Я признаю в сложении такое же, ежели не больше выражения, чем в лице: есть люди приятно и неприятно сложенные. Лицо, широкое, с выдавшимися скулами, имеющее на себе какую-то мягкость, то, что в лошадях называется «мясистая голова». Глаза карие, большие, имеющие только два изменения: смех и нормальное положение. При смехе они останавливаются и имеют выражение тупой бессмысленности. Остальное в лице по паспорту. Он при мне, как я заметил, удерживался. Когда первые минуты свидания прошли, когда повторились несколько раз вопросы, после молчаний: «Ну, что ты?» и ответы: «Да вот, как видишь», он обратился ко мне с вопросом: «Надолго ли-с, граф, сюда?» Я опять отвечал холодно. Я имею особенность узнавать сразу людей, которые любят иметь влияние на других. Должно быть оттого, что я сам люблю это. Он из таких людей. На брата он имеет наружное влияние. Например, подзывает его к себе. Желал бы я знать, может ли быть, чтобы человек сознательно старался приобрести влияние на других. Мне это кажется так же невозможным, как казалось невозможным разыгрывать à livre ouvert[с листа (фр.)]; впрочем, я пробовал это; так почему людям последовательным посредством практики не дойти до этого.

10 августа 1851. [Старогладковская]. Личность Марки, которого зовут, однако, Лукою, так интересна и такая типическая казачья личность, что ею стоит заняться. Мой хозяин, старик ермоловских времен, казак, плут и шутник Япишка, назвал его Маркой на том основании, что, как он говорит, есть три апостола: Лука, Марка и Никита Мученик; и что один, что другой, все равно. Поэтому Лукашку он прозвал Маркой, и пошло по всей станице ему название: Марка.

Марка — человек лет двадцати пяти, маленький ростом и убогий; у него одна нога несоответственно мала сравнительно с туловищем, а другая несоответственно мала и крива сравнительно с первой ногой; несмотря на это, или скорее поэтому, он ходит довольно скоро, чтобы не потерять равновесие, с костылями и даже без костылей, опираясь одной ногою почти на половину ступни, а другою на самую цыпочку. Когда он сидит, вы скажете, что это среднего роста мужчина и хорошо сложенный. Замечательно, что ноги у него всегда достают до пола, на каком бы высоком стуле он ни сидел. Эта особенность в его посадке всегда поражала меня; сначала я приписывал это способности вытягивания ног; но, изучив подробно, я нашел причину в необыкновенной гибкости спинного хребта и способности задней части принимать всевозможные формы. Спереди казалось, что он не сидит на стуле, а только прислоняется и выгибается, чтобы закинуть руку за спинку стула (это его любимая поза); но, обойдя сзади, я, к удивлению моему, нашел, что он совершенно удовлетворяет требованиям положения сидящего.

Лицо у него некрасивое; маленькая, по-казацки гладко остриженная голова, довольно крутой умный лоб, из-под которого выглядывают плутовские, серые, не лишенные огня глаза, нос, загнутый концом вниз, выдавшиеся толстые губы и обросший козлиной рыженькой бородкой подбородок — вот отдельно черты его лица. Общее же выражение всего лица: веселость, самодовольство, ум и робость. Морально описать я его не могу, но сколько он выразился в следующем разговоре — передам. Еще прежде у нас с ним бывали отношения и разговоры. В тот же самый день он пришел ко мне, когда я укладывал вещи для завтрашней поездки. У меня сидел Япишка, которого он боится, весьма справедливо полагая, что Япишка будет завидовать всему тому, что я дам Марке. Марку я выбрал своим учителем по-кумыцки. «У меня до вас, ваше сиятельство, можно сказать (он любит употреблять это вставочное предложение), будет просьбица». — «Что такое?» — «После позвольте сказать; а впрочем, — сказал он, одумавшись, и теперь, улыбаясь, взглянув на Япишку, — ежели бы карандашик и бумажка, я мог [бы] письменно...». Я ему показал все нужное для письма на столе; он взял бумажку, сложил ноги и костыли в какую-то одну неопределенную кучу, уселся на полу, нагнул голову набок, мусолил беспрестанно карандаш, улыбался и с большим трудом выводил на колене какие-то каракули; через пять минут я получил следующее послание, разумеется криво и кругло написанное, которое он подал мне и, обратившись к Япишке, сказал: «Вот, дядя, тут сидишь, да не знаешь, что писано». — «Да, грамотей!» — отвечал тот насмешливо. «Осмелюсь просить вас, ваше сиятельство, что ежели милость ваша будет, то есть насчет дорожного самовара, и вперед готов вам служить, ежели он старенькой и к надобности не потребуется». Улыбку, с которой я ему сказал: «Хорошо, возьми», — он, верно, принял за одобрительную его литературному таланту; потому что ответил тою же самодовольною и хитрою улыбкой, с которой и прежде обращался к Япишке. — Вот и все.

Ночью же разговор у нас завязался следующий. «Вы еще отдыхать не изволите?» — «Нет, не спится; а ты где был?» — «Тоже, признаться сказать, спать не хотелось — по станице прогулялся, зашел кой-куда, да вот и домой шел». Надо заметить, что я имел, позвав его [к] себе и начав разговор, тайную цель — может ли он быть моим Меркурием и возьмется ли за это дело, которое, хотя я и знал, что он очень любит, не мог назвать прямо по имени. У меня есть та особенность, что вещи, которые я делаю не увлекаясь, а обдуманно, я все-таки не могу решиться назвать по имени и прямо приступить к ним. В его же разговоре есть та особенность, что у него их два: один обыкновенный, который он употребляет в случаях, не представляющих ничего особенного и особенно приятного; при такого рода обстоятельствах он держит себя очень просто и прилично; ежели же речь коснется чего-нибудь выходящего из колеи его привычек, то он начинает говорить вычурными и непонятными, не столько словами, сколько периодами; при этом даже и наружность его совершенно изменяется: глаза получают необыкновенный блеск, нетвердая улыбка искривляет уста, приходит всем телом в движение и сам не свой. Разговор и рассказ Марки очень забавен, особенно его ходатайство для К. Л..., который был к нему «очень привержен» и который, добившись желаемой цели, по слабости здоровья не мог воспользоваться трудами Марки.

22 августа. 28 мое рождение, мне будет 23 года; хочется мне начать с этого дня жить сообразно с целью, которую сам себе поставил.

1852 год

1852. Генваря 2. Платон говорит, что добродетель составляют три качества: справедливость, умеренность и храбрость. Справедливость есть, мне кажется, моральная умеренность. Следовать в физическом мире правилу — ничего лишнего — будет умеренность, в моральном — справедливость. Третье качество Платона есть только средство сообразоваться с правилом — ничего лишнего — Сила.

Легче действовать на основании простых, несложных и хотя и неверных, но согласных между собой правил, которые я принял, не разбирая их, чем на основании правил, которые, может быть, и верны, но недостаточно объяснены и приведены к единству. От этого и успевают в свете дураки больше, чем люди умные.

Два замечания для писателя belles-lettres [беллетриста (фр.)]. — Тень, ежели и ложится на воде, то очень редко ее можно видеть, и когда видишь, то она нисколько не поражает.

Всякий писатель для своего сочинения имеет в виду особенный разряд идеальных читателей. Нужно ясно определить себе требования этих идеальных читателей, и ежели в действительности есть хотя во всем мире два таких читателя — писать только для них. Описывая типы или пейзажи, необыкновенные для большинства читателей, никогда не выпускать из виду типы и пейзажи обыкновенные — взять их за основание и, сравнивая с ними необыкновенные, описывать их.

5 февраля 1852.[Николаевка — еду в отряде]. Я равнодушен к жизни, в которой слишком мало испытал счастия, чтобы любить ее; поэтому не боюсь смерти. Не боюсь и страданий; но боюсь, что не сумею хорошо перенести страданий и смерти. Я не совершенно спокоен; и замечаю это потому, что перехожу от одного расположения духа и взгляда на многие положения к другому. Странно, что мой детский взгляд — молодечество — на войну для меня самый покойный. Во многом я возвращаюсь к детскому взгляду на вещи.

1852 года февраля 28.В отряде [около Тепликичу].Я был горд, но гордость моя не опиралась на делах, но на твердой надежде, что я способен на все. От этого наружная гордость моя не имела уверенности, твердости и постоянства, я из крайней надменности переходил в излишнюю скромность.

Состояние мое во время опасности открыло мне глаза. Я любил воображать себя совершенно хладнокровным и спокойным в опасности. Но в делах 17 и 18 числа я не был таким. Отговорки, которую я обыкновенно употреблял, что опасность не была такой великой, какую я воображал, нет у меня. Это был единственный случай показать всю силу своей души. И я был слаб и поэтому собою недоволен.

20 марта 1852.[Старогладковская]. Сейчас перечел я свой старый дневник с июля 1851 года и кое-что написанное в этой книге. Удовольствие, которое доставило мне это чтение, заставляет меня продолжать дневник, чтобы на будущее время приготовить себе такое же удовольствие. Некоторые мысли, написанные в этой книге, поразили меня иные своей оригинальностью, иные своей верностью. Мне кажется, что я уже потерял способность писать и думать так бойко и смело; правда, смелость эта часто соединена с парадоксальностью; но зато и больше уверенности.

…Сентябрь провел я в Старогладковской, то в поездках в Грозную и Старый Юрт; ездил на охоту, волочился за казачками, пил, немного писал и переводил, В октябре месяце я с братом поехал в Тифлис для определения на службу. В Тифлисе провел месяц в нерешительности: что делать, и с глупыми тщеславными планами в голове. С ноября месяца я лечился, сидел целых два месяца, то есть до нового года, дома; это время я провел хотя и скучно, но спокойно и полезно — написал всю первую часть.

Генварь я провел частью в дороге, частью в Старогладковской, писал, отделывал первую часть, готовился к походу и был спокоен и хорош. Февраль провел в походе — собою был доволен. Начало марта говел, скучаю и ленюсь. Отправляясь в поход, я до такой степени приготовил себя к смерти, что не только бросил, но и забыл про свои прежние занятия, так что теперь мне труднее, чем когда-нибудь, снова приняться за них.

Хотя все это время я о себе очень мало думал, но мысль о том, что я стал гораздо лучше прежнего, как-то закралась в мою душу — и даже сделалась убеждением. Действительно ли я стал лучше? Или это только такая же надменная уверенность в своем исправлении, которую я всегда имел, когда вперед определял себе будущий образ жизни?

Сколько я мог изучить себя, мне кажется, что во мне преобладают три дурные страсти: игра, сладострастие и тщеславие. Я уже давно убедился в том, что добродетель, даже в высшей степени, есть отсутствие дурных страстей; поэтому, ежели действительно я уничтожил в себе хотя сколько-нибудь преобладающие страсти, я смело могу сказать, что я стал лучше и поэтому должен остерегаться новой заразы.

20 марта. Встал в 9-ом часу. Очень болели зубы перед рассветом. Частью от лени, частью от болезни не пошел на ученье. …После обеда писал, пришел Дурда, помешал мне; но мне совестно было его выгнать, потому что прежде я его принимал хорошо. Он должен быть хитрый плут, рассказывал мне про стычку Хаджи-Мюрата с Арслан-Ханом за мечеть. Интересно бы было их посмотреть. Дурда стал отчего-то очень добреньким и хорошего мнения о русских; а прошлого года с гордостью рассказывал, как он бил казаков.

Странно, что ни один из пропасти чеченцев, которые трутся около русских, не показал тех дорог, которые показал Бота; а они все очень корыстолюбивы. Когда я спрашивал об этом Дурду, он мне сказал, что, верно, Бота очень рассердился. С какой стати я рассказывал Дурде, что я сам видел, как Бота струсил от гранаты, когда я не видал этого?

27 марта, 12 ч. ночи. Нужно без жалости уничтожать все места неясные, растянутые, неуместные — одним словом, неудовлетворяющие, хотя бы они были хороши сами по себе.

29 марта.[...] С некоторого времени меня сильно начинает мучать раскаяние в утрате лучших годов жизни. И это с тех пор, как я начал чувствовать, что я бы мог сделать что-нибудь хорошее. Интересно бы было описать ход своего морального развития; но не только слова, но мысль даже недостаточна для этого.

31 марта.[...] После охоты я болтал с Балтой до ужина; он мне рассказал драматическую и занимательную историю семейства Джеми. Вот сюжет для Кавказского рассказа.

3-е апреля. Завтра еду на охоту. Слушал очень занимательные рассказы Хилковского о казачей линии в Южной Сибири.

7-е апреля. 11 часов ночи. Хотя просыпался в 7-м часу, я не мог преодолеть лени и встал только в 9. Перечел и сделал окончательные поправки в первом дне. Я решительно убежден, что он никуда не годится. Слог слишком небрежен и слишком мало мыслей, чтобы можно было простить пустоту содержания. Однако я решился докончить корректуры всей первой части и завтра примусь за второй день. Пошлю ли я, или нет это сочинение? Я не решил. Мнение Николеньки решит это дело. Я об нем очень беспокоюсь, и мне на душе как-то тяжело и жутко. Очень хочется мне начать коротенькую Кавказскую повесть; но я не позволяю себе этого сделать — не окончив начатого труда.

22 апреля. [Шандраковская пристань]. В Большой Орешевке говорил с умным мужиком. Они довольны своим житьем, но недовольны армянским владычеством. После обеда и отдыха ходил стрелять и думал о рабстве. На свободе подумаю хорошенько — выйдет ли брошюрка из моих мыслей об этом предмете. [...]

24 апреля. [Кизляр].Встал рано, чувствовал себя очень слабым и поехал до Кизляра. Дорогой потерял Улачина, убедился, что собаки не скачут, и выслушал в Серебряковке от крестьянина патетическую и натянутую историю, от которой, однако, слезы навернулись мне на глаза, о том, как он после 40 лет хотел видеться в России с родными. «Не чувствую. Вот просто как дерево, только сердце так и бьется, как голубь. Тут всплеснула вот так руками и повалилась — «матушка родимая, встань да проспись, прилетела к тебе граничная кукушочка»; а тут обморок меня и накрыл».

10 мая. [Старогладковская].[...] Завтра принимаюсь за продолжение «Детства» и, может быть, за новый роман. Ложусь, 2 часа. С завтрашнего дня встаю рано.

16 мая. [Пятигорск]. 15, 16 мая. …В Пятигорске музыка, гуляющие, и все эти, бывало, бессмысленно-привлекательные предметы не произвели никакого впечатления. Одно — юнкерство, одежда и делание фрунта в продолжение получаса нелепо, беспокоило меня. Не надо забывать, что главная цель моего приезда сюда — лечение; поэтому завтра посылаю за доктором и нанимаю квартиру, один, на слободке.

18 мая. Встал рано, писал «Детство», оно мне опротивело до крайности, но буду продолжать. [...] Писал «Письмо с Кавказа», кажется, порядочно, но не хорошо. Буду продолжать: 1) занятие, 2) привычки работать, 3) усовершенствование слога.

23 мая. …«Детство» кажется мне не совсем скверным. Ежели бы достало терпенья переписать его четвертый раз, вышло бы даже хорошо. Ложусь, без 1/4 12. Встал в 1/2 5.

27 мая. Обыкновенный образ жизни, утром окончил «Детство» и целый день ничего не мог делать. Начало, которое я перечитываю, очень плохо; но все-таки велю переписать и тотчас же пошлю.

31 мая. Не спал; а писал о храбрости. Мысли хороши; но от лени и дурной привычки слог не обработан. …Был у меня писарь, отдал и прочел ему первую главу. Она решительно никуда не годится. Завтра переделываю вторую и, по мере того как буду переписывать, буду переделывать.

2 июня. [...] Хотя в «Детстве» будут орфографические ошибки — оно еще будет сносно. Все, что я про него думаю, это — то, что есть повести хуже.

11 июня. Мне лучше. Встал в 8, несмотря на слабость и пот, писал и поправлял. Обедал, читал «Историю» Гума Карла I.Лучшее выражение философии есть история. Ложусь, 11-й час. Собою доволен.

27 июня. …Читал Hume, писал «Детство», читал Rousseau. Были хорошие мысли, но все улетели. [...]

29 июня. Совесть есть лучший и вернейший наш путеводитель, но где признаки, отличающие этот голос от других голосов?.. Голос тщеславия говорит так же сильно. Пример — неотомщенная обида. … Тот человек, которого цель есть собственное счастье, дурен; тот, которого цель есть мнение других, слаб; тот, которого цель есть счастие других, добродетелен; тот, которого цель — бог, велик. Но разве тот, которого цель бог, находит в том счастие? Как глупо! А казалось, какие были прекрасные мысли.

Дурно для меня то, что дурно для других. Хорошо для меня то, что хорошо для других. Вот что всегда говорит совесть. …Можно делать добро, не имея полного знания того, что есть добро и зло.Но какая ближайшая цель: изучение или действия? Отсутствие зла есть ли добро?

1 июля. …Обедал, писал мало и дурно, ничего не сделал доброго. Завтра кончу «Детство» и решу его судьбу. Ложусь, ½ 12.

2 июля. Встал в 5. Ходил гулять, окончил «Детство» и поправлял его. Обедал, читал «Nouvelle Héloïse» и написал черновое письмо редактору. Справедливость есть крайняя мера добродетели, к которой обязан всякий. Выше ее — ступени к совершенству, ниже — порок. [...]

8 июля. Встал в 8. …Пил воду и купался, писал «Письмо с Кавказа» порядочно.

18 июля. Вчера не мог долго заснуть от ревматизмов и лунного света, сидел у окна и думал много хорошего. Встал поздно. Пил воду, купался, знакомился, гулял, болтал и ровно ничего не делал. Обдумываю план русского помещичьего романа с целью.

20 июля. …Завтра начинаю переделывать «Письмо с Кавказа» и себя заменю волонтером. Ложусь. 1/2 10.

17 августа.[Старогладковская].Был на смотру. Лучшее, что я могу ожидать от службы, это то, чтобы выйти в отставку. …Написать в жизни одну хорошую книгу слишком достаточно. И прочесть тоже.

Дисциплина необходима только для завоевателей. Для каждого человека существует один особенный путь, по которому каждое положение делается для него истинным. Ничто не убедило меня в существовании бога и наших отношений к нему, как мысль, что способности всем животным даны сообразно с потребностями, которым они должны удовлетворять. Ни больше, ни меньше.

18 августа. Вот четыре правила, которыми руководствуются люди: 1) Жить для своего счастия. 2) Жить для своего счастия, делая как можно меньше зла другим. 3) Делать для других то, что желал бы, чтобы другие делали для меня. 4) Жить для счастия других. Целый день был на службе или с братом и офицерами. План романа начинает обозначаться.

19 сентября. Охотился. План моего романа, кажется, достаточно созрел. Ежели теперь я не примусь за него, то, значит, я неисправимо ленив.

19 октября. Простота есть главное условие красоты моральной.Чтобы читатели сочувствовали герою, нужно, чтобы они узнавали в нем столько же свои слабости, сколько и добродетели, добродетели — возможные, слабости — необходимые. Мне пришла мысль заниматься музыкой, Тем или другим, но надеюсь, что с завтрашнего дня начну работать неусыпно. Мысль романа счастлива — он может быть не совершенство, но он всегда будет полезной и доброй книгой. Поэтому надо над ним работать и работать, не переставая. … Ежели письмо от редактора побудит меня писать очерки Кавказа, то вот программа их: 1) Нравы народа: а) История Сал., б) Рассказ Балты, с) Поездка в Мамакай-Юрт. 2) Поездка на море: а) История немца, б) Армянское управление, с) Странствование кормилицы. 3) Война: а) Переход, б) Движение, с) Что такое храбрость?

Основания «Романа русского помещика». Герой ищет осуществления идеала счастия и справедливости в деревенском быту. Не находя его, он, разочарованный, хочет искать его в семейном. Друг его, она, наводит его на мысль, что счастие состоит не в идеале, а [в] постоянном, жизненном труде, имеющем целью — счастие других.[...]

13 ноября. …Прекрасно сказал Япишка, что я какой-то нелюбимой. Именно так я чувствую, что не могу никому быть приятен и все тяжелы для меня.

25 ноября. [Старогладковская].20, 21, 22, 23, 24, 25 охотился очень скверно, в Паробоче и Шелковой, но был хорош и не скучал. …Прочел критику о своей повести с необыкновенной радостью и рассказал Оголину.

26 ноября. Был с Оголиным на охоте, сидел у брата.

После обеда начал писать хорошо и получил письмо от Некрасова. Мне дают 50 р. сер. за лист, и я хочу, не отлагая, писать рассказы о Кавказе. Начал сегодня. Я слишком самолюбив, чтобы написать дурно, а написать еще хорошую вещь едва ли меня хватит.

[...] 29 ноября. …Примусь за отделкуописания войныи за «Отрочество». Книга пойдет своим чередом.

11 декабря. Был на смотру у Левина. Ездил верхом. Решительно совестно мне заниматься такими глупостями, как мои рассказы, когда у меня начата такая чудная вещь, как «Роман помещика». Зачем деньги, дурацкая литературная известность. Лучше с убеждением и увлечением писать хорошую и полезную вещь. За такой работой никогда не устанешь.

26 декабря. Читаю Лермонтова третий день.

1853 год

1 генваря. [Червленная?].1) Выступил с дивизионом: весел и здоров.

6 генваря. [Грозная]. Был дурацкий парад. Все — особенно брат — пьют, и мне это очень неприятно. Война такое несправедливое и дурное дело, что те, которые воюют, стараются заглушить в себе голос совести. Хорошо ли я делаю? Боже, настави меня и прости, ежели я делаю дурно.

10 марта. [Лагерь у реки Гудермеса].Креста не получил, а на пикете сидел по милости Олифера. Следовательно, кавказская служба ничего не принесла мне, кроме трудов, праздности, дурных знакомств... Надо скорей кончить. [...]

30 апреля. Ходил на охоту, которая была неудачна. Ничего не писал. … Меня сильно беспокоит то, что Барятинский узнает себя в рассказе «Набег».

8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15 мая. В эти семь дней ничего не сделал. [...] Получил письма от Некрасова, Сережи и Маши — все о моем литераторстве, льстящее самолюбию. Рассказ «Святочная ночь» совершенно обдумал. …Из-за девок, которых не имею, и креста, которого не получу, живу здесь и убиваю лучшие года своей жизни. Глупо! Господи, дай мне счастья.

15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22 мая. [...] Бросил рассказ и пишу «Отрочество» с такой же охотой, как писал «Детство». Надеюсь, что будет так же хорошо.

22, 23, 24, 25, 26, 27 мая. Ровно ничего особенного. Писал мало, зато окончательно обдумал «Отрочество», «Юность», «Молодость», которые надеюсь кончить.

31 мая. История Карла Ивановича затрудняет меня, играл с мальчишками, которые становятся дерзки — я слишком избаловал их.

23 июня. Почти месяц не писал ничего. В это время ездил с кунаками в Воздвиженскую. Играл в карты и проиграл Султана. Едва не попался в плен, но в этом случае вел себя хорошо, хотя и слишком чувствительно. …Вчера Гришка рассказывал, что я был бледен, после того как меня ловили чеченцы, и что я не смею бить казака, который ударил бабу, что он мне сдачи даст. Все это так меня расстроило, что я весьма живо видел очень тяжелый сон и, поздно проснувшись, читал о том, как Обри перенес свое несчастие и как Шекспир говорит, что человек познается в несчастье. Мне вдруг непонятно стало, как мог я все это время так дурно вести себя. Ежели я буду ожидать обстоятельств, в которых я легко буду добродетелен и счастлив, я никогда не дождусь: в этом я убежден. [...]

25 июня. [...] Завтра. Встать рано, писать «Отрочество» до обеда — после обеда пойти к хохлам и поискать случая сделать доброе дело, потом писать «Дневник кавказского офицера» или «Беглец» — до чаю. Побегать. Писать «Отрочество» или «Правила в жизни».

28 [июня]. Писал немного «Дневник кавказского офицера» и «Рубку леса» и обдумал. … Завтра с утра писать «Отрочество» до обеда. После обеда до вечера писать «Дневник кавказского офицера».

8 июля. Не могу доказать себе существования бога, не нахожу ни одного дельного доказательства и нахожу, что понятие не необходимо. Легче и проще понять вечное существование всего мира с его непостижимо прекрасным порядком, чем существо, сотворившее его. Влечение плоти и души человека к счастию есть единственный путь к понятию тайн жизни. Когда влечение души приходит в столкновение с влечением плоти, то первое должно брать верх, ибо душа бессмертна, так же как и счастие, которое она приобретает. …Не понимаю необходимости существования бога, а верю в него и прошу помочь мне понять его.

9, 10, 11, 12, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15 июля. [Пятигорск].Уехал из Старогладковской без малейшего сожаления.

18 июля. Встал поздно, думал прекрасно, писал хорошо, но мало. Пришел Николенька. Я читал ему написанное. …ходил гулять и ужинать к Найтаки. Провел время без пользы и скучно. [...] Завтра встать рано и писать, писать до вечера, чтобы кончить «Отрочество».

23 июля. Переписал первую главу порядочно. Был у Маши недолго. Труд, труд! Как я чувствую себя счастливым, когда тружусь.

28 августа. [Пятигорск]. [...] Утром начал казачью повесть…

13 сентября. Утром была тоска страшная. [...] Потом пришла мысль «Записок маркера», удивительно хорошо. Писал, ходил смотреть собрание и опять писал «Записки маркера». Мне кажется, что теперь только я пишу по вдохновению, от этого хорошо.

13 октября. [Старогладковская]. Был на охоте, написал письма Маслову и Барашкину. Убил двух фазанов. Читал нынче литературную характеристику гения, и это сочинение разбудило во мне уверенность в том, что я замечательный по способностям человек, и рвение к труду. С нынешнего дня примусь. Утро писать «Отрочество» и «Беглец» после обеда и вечером. Мысли о счастии.

20 октября. …Кажется, война будет. Алексеев сказал мне, что пехотных юнкеров уже потребовали к экзамену. Говорят, что у Шамиля 40000 в сборе и он сбирается напасть на князя Воронцова.

23 октября. Я берусь за свою тетрадь «Отрочества» с каким-то безнадежным отвращением, как работник, принужденный трудиться над вещью, которая, по его мнению, бесполезна и никуда не годна. Работа идет неаккуратно, вяло и лениво. Докончив последнюю главу, нужно будет пересмотреть все сначала и сделать отметки и начерно окончательные перемены. Переменять придется много; характер Я вял [Я — рассказчик, идентифицированный с автором. — Т.Ч.], действие растянуто и слишком последовательно во времени, а непоследовательно в мысли. Например, прием в середине действия описывать для ясности и выпуклости рассказа прошедшие события, с моим разделением глав, совсем упущен. …

С охоты, подходя к дому с северной стороны, я полюбовался видом серых гор из-за камышовых крыш домов и черной, тесовой, увенчанной крестом крыши часовни.

26 октября. Простой народ так много выше нас стоит своей исполненной трудов и лишений жизнью, что как-то нехорошо нашему брату искать и описывать в нем дурное. Оно есть в нем, но лучше бы говорить про него (как про мертвого) одно хорошее. Это достоинство Тургенева и недостаток Григоровича и его «Рыбаков».

28, 29, 30 октября, 31 октября и 1-е ноября. [Хасав-Юрт]. 28 и 29. Провел в том сознательном тяжелом бездействии, которое происходит от постоянно занимающей неприятной мысли. [...] Ходил 29 целый день на охоте, болтал с Епишкой, играл в карты и читал биографию Шиллера, написанную его свояченицей.

31 октября. [...] Я читал «Капитанскую дочку», и увы! должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара — не слогом, — но манерой изложения. Теперь справедливо — в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий. Повести Пушкина голы как-то. Вот мысли, которые приходили мне в эти четыре дня и которые я успел отметить для памяти в маленькой книжке.

7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15 ноября. [Старогладковская]. В разговорах с Епишкой меня поразили следующие вещи.

Как Минька — кривой — колдун бил зверей потных, которых черти ему с гор пригоняли; как он, встретившись с чеченцами, превратил себя и Ивана Иваныча в два лоховых куста, и как потом его посадили в передний угол, обсели кругом и стали увещевать, как старики говорили ему: — Это скверно, Минька, брось это, и т. д.

Еще восклицание в родительном падеже: «Какого горя!»

И еще два рассказа о том, как Епишка ездил из Аксая с кунаком гулять на свадьбу к чеченцам, и как он трусил, несмотря на покровительство зятя, и как удивлялся ему: «Хехехе, казакишь! казакишь!» И о том, как он убил ночью на охоте холопа Ильина, как он побежал за своими товарищами и звал их присутствовать при том, как он будет просить у него прощенья, как он умер дорогой на одре (брусья арбы), на который его с трудом положили, как потом он, перевернув свое ружье снастью от себя, подал его Василию Гавриловичу и упал ему в ноги, как потом, придя домой, он застал у жены бал, и как только что он сказал про свое горе, все бабы разбежались.

17, 18 ноября. [...] Казаки говорят: эта ружье, и бедный употребляется в смысле ласкательном, — соболезно-ласкательном. Екатерининского времени люди называли служащих матушкиными детьми.

Есть собственные имена, названия вещей, животных и лиц, которые обрисовывают быт известного круга лучше, чем описания. Например: бык — Алексеич, ящик — бабушкина шкатулка.

Япишка объяснил мне, наконец, мнимое увеличение Терека; он был уже и глубже; теперь же, отклоняясь от гор, переменяя ложе и находя дно более упругое, он становится шире.

Хороша тоже песня, которую он сказал мне:

«Во славном во городе во Киеве, У славного была у князя Владимира, Жила-была девица, душа красная, Согрешила та девица богу тяжкий грех, Породила девица млада юношу, Того была Александра Македонского. Со того стыда красна девица С граду вон ушла; Она шла-прошла не стежкой, не дорожкой, А шла-прошла тропиною звериною. Навстречу красной девице доброй молодец, Доброй молодец, Илья Муромец. Как и стал он красну девицу крепко спрашивать, Чьего ты, красна девица, роду-племени. Да я рода-то девица не простого. Красна девица богатырского».

С 23 октября по 1 декабря. …Несмотря на то, что Япишка человек не старого века и что он бывал в прикосновении с образованием, от уединенной ли его жизни, или от других причин трудно встретить человека более старинного характера, особенно речь его.

Несколькими словами в одном из своих рассказов Епишка превосходно выразил мнение казаков о значении женщин. «Ты, жена, — холопка, — работай,— говорит муж жене, —а я загулял».

Хорош тоже подслушанный разговор о зиме: А. Нынче зима с моря идет. В. Да, крылом.

Казак — по-татарски значит бобыль. [...]

17 декабря. [...] Целый день читал «Историю».

[...] Устрялов свойствами русского народа называет. преданность к вере, храбрость, убеждение в своем превосходстве перед другими народами, как будто это не общие свойства всех народов? — и будто нет у русского народа отличительных свойств?

[...] Каждый исторический факт необходимо объяснять человечески и избегать рутинных исторических выражений.

22 декабря. Здоровье, как кажется, лучше; но тоска неодолимая. Утром писал предисловие романа. Вечером спал до ужина, потом писал письмо Николеньке и болтал с Епишкой. [...]

Заканчиваются записи декабря 1853 и начала 1854 года сводом правил и предположений для физического и морального поведения.

1854 год

3 генваря. [Старогладковская].Предположено было писать утром «Роман русского помещика», что и исполнил, хотя мало. Вечером — «Записки фейерверкера», что и исполнил.

7 генваря. [...] Епишка с Гичиком на вечерней заре отправлялись в буруны и ехали до петухов. Чтобы узнать, где есть аулы и табуны, Епишка выл по-волчьи. Когда собаки откликались, они подъезжали к аулу, ловили лошадей и гнали их к дому. Но часто блудили — а до зари не вернуться домой, беда! — тогда Епишка слезал с коня и пускал его вперед, сказав, что он убьет его, ежели он обманет. Конь выводил к станицам.

9 генваря.Выписывать правила.Исполнил только вечером, и то не в книгу, а в тетрадку. Вообще я не решился насчет правил. Хотя знаю, что они полезны, не знаю, как воспользоваться ими. Кажется, что я их разделю на испытанные и неиспытанные.Пересмотреть написанное. Тоже исполнил, только поздно вечером и почти ничего не переправил. Гулять. Гулял до обеда.Спросить у Алексеева о представлении.Исполнил, когда он был у меня.

Холод страшный, и притом у меня насморк, что вместе побудило меня провести весь день без мыслей и без дела. Писать «Записки фейерверкера», ежели успею.Не успел вечером, хотя был в духе.

Отступления: 1) Встал поздно. 2) Разгорячился, прибил Алешку. 3) Ленился. 4) Был беспорядочен. 5) Был грустен. [...]

19 генваря. [Щедринская](вторник).Нынче, думая о том, что я полюбил людей, которых не уважал прежде, — товарищей, я вспомнил, как мне странна казалась привязанность к ним Николеньки. И перемену своего взгляда я объяснял тем, что в кавказской службе и во многих других тесных кружках человек учится — не выбирать людей, а в дурных даже людях видеть хорошее.

20 генваря. [Старый Юрт]. Встал рано. Приехал в Николаевскую и Старый Юрт. Известие о том, что мне не вышло креста, очень огорчило меня; но странно — через час я успокоился. Сулимовский достал мне оказию, и еду завтра, не останавливаясь. [...]

21 генваря. [Галюгаевская].[...] Вот факт, который надо вспоминать почаще. Теккерей 30 лет собирался написать свой первый роман, а Александр Дюма пишет по два в неделю.

22, 23, 24, 25, 26, 27 января. Был в дороге. 24-го в Белогородцевской, 100 верст от Черкасска, плутал целую ночь. И мне пришла мысль написать рассказ «Метель». [...]

В конце января 1854 года Толстой был уже в Ясной Поляне.

Из книги К.Г. Черного «У истоков подвига» Ставрополь, 1960

Тот образ жизни, который вела светская молодежь, не удовлетворял будущего писателя. «Это не мое назначение»,— писал в дневнике в эту же пору Толстой. В нем происходила борьба между человеком, искавшим свое высокое предназначение в жизни, и человеком светской среды, ведущим жизнь пустую и бесцельную. Толстой отдал дань предрассудкам своей среды, ибо, как писал он сам, к лени обязывает положение «молодого человека, соединяющего в себе некоторые условия; а именно образование, хорошее имя и тысяч 10 или 20 доходу».

Эта борьба двух противоположных начал происходила в душе молодого Толстого накануне поездки на Кавказ. Теперь, наверное, нет человека, который не знал бы, к чему привела суровая битва в душе Толстого. Он победил в себе аристократа, он вырос в великого творца, гиганта, в «великое зарево света», как хорошо сказал о нем румынский писатель К. Доброджану-Геря.

Это произошло не вдруг. Борьба заняла годы. Она стоила писателю больших усилий, тяжелого труда, невзгод, страданий. В этой великой борьбе за будущее поездка на Кавказ, выражаясь военным языком, носила характер разведки боем, вылазки, небольшого сражения, расчищавшего дорогу для решающей битвы за большое и светлое искусство.

Он прислушивался к голосу своей души. С каждым днем все более и более укреплялся Толстой в мысли, что в творчестве — его жизненное предназначение. Это был зов творческой натуры, призыв к деянию, преобразующему жизнь на справедливых началах добра и правды… В конце 1850 года Лев Николаевич записал: «Живу совершенно скотски; хотя и не совсем беспутно, занятия свои почти все оставил и духом очень упал».

Одним из самых чудесных результатов пребывания Толстого на Кавказе была его совершенная по художественной форме, правдивая в каждом слове повесть «Казаки». Героем этой повести является едущий из Москвы на Кавказ Оленин. Оленин не Толстой. Но в характеристике Оленина нельзя не почувствовать настроения, с которым ехал на Кавказ Лев Николаевич. В самом деле: «В восемнадцать лет Оленин был так свободен, как только бывали свободны русские богатые молодые люди сороковых годов, с молодых лет оставшиеся без родителей. Для него не было никаких — ни физических, ни моральных оков: он все мог сделать, и ничего ему не нужно было, и ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни веры, ни нужды. Он ни во что не верил и ничего не признавал. Но, не признавая ничего, он не только не был мрачным, скучающим и резонерствующим юношей, а, напротив, увлекался постоянно... Но отдавался он всем своим увлечениям лишь настолько, насколько они не связывали его... Он раздумывал над тем, куда положить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, — на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине или на практическую деятельность, — не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и, как ему кажется, из всего мира все, что ему хочется».

С Кавказом у Оленина связываются великие стремления «сделать из себя все, что он хочет». «Уезжая из Москвы, он находился в том счастливом, молодом настроении духа, когда, сознав прежние ошибки, юноша вдруг скажет себе, что все это было не то, — что все прежнее было случайно и незначительно, что он прежде не хотел жить хорошенько, но что теперь, с выездом его из Москвы, начинается новая жизнь...». Своими думами наделил Лев Николаевич в одном из черновых вариантов «Казаков» Оленина, говорившего «себе, что ехал для того, чтобы быть одному, чтобы испытать нужду, испытать себя в нужде, чтобы испытать опасность, испытать себя в опасности, чтоб искупить трудом и лишениями свои ошибки, чтобы вырваться сразу из старой колеи, начать все снова — и свою жизнь и свое счастье».

Поездка по Волге приносила неизъяснимое наслаждение. Она вырвала Льва Николаевича из обычной для него обстановки и среды, удовольствия которой стоили слишком дорого.

Была лучшая пора года — весна: весне Лев Николаевич предпочитал любую часть года. Именно весной чувствовал он пробуждение сил, ощущал в себе способность на деяния красоты великой и доброй.

И здесь, на Волге, шел незримый и благостный процесс наблюдений, накопления материала, столь необходимый для того, кто с каждым днем все более и более убеждался, что в творчестве смысл его жизни…

По утрам Лев Николаевич занимался гимнастикой. Потом братья играли в шахматы, чаще беседовали. Лев Николаевич охотно прислушивался к словам брата. В своем дневнике, уже на Кавказе, 4 июля 1851 года он записал: «Я читал «Ораса». Правду сказал брат, что эта личность похожа на меня. Главная черта: благородство характера, возвышенность понятий, любовь к славе — и совершенная неспособность ко всякому труду».

На Волге хорошо думалось — глубоко и просторно. Раздумья сопутствовали ему на протяжении всей дороги. Они волновали ум и сердце. Из противоречивого разнообразия чувств и мыслей нужно было отобрать главное, В памяти были еще живы картины быта, окружавшего в Москве и Петербурге. Бессодержательность этого быта была так очевидна, что о нем хотелось скорее забыть. Нет, дорога у него другая. «Есть во мне что-то, — думал он, — что заставляет меня верить, что я рожден не для того, чтобы быть таким, как все». «Все» — это праздная молодежь. Но где же тогда его место в жизни? Чем больше думалось об этом, тем определеннее становился ответ. Из обилия разноречивых переживаний выкристаллизовывается все четче и яснее одна мысль. Позже она настолько овладевает им, что он старается сформулировать ее для себя с ясностью задачи, за которую надо бороться в жизни: «...меня мучают жажды... не славы — славы я не хочу и презираю ее; а принимать большое влияние в счастии и пользе людей. Неужели я-таки и сгасну с этим безнадежным желанием?»

Творить для людей счастье, быть полезным людям — разве это не прекрасно! Разве это не великая задача, способная разбудить силы человеческой души, поднять человека на высоту огромных народных идеалов.

Творить счастье для людей!

Но для этого нужно себя подготовить. Нужно преодолеть в себе пороки, главным из которых Толстой считает тщеславие — чувство низменное, эгоистическое. Лев Николаевич долго размышлял над существом этой страсти. Откуда она рождается? Вот ответ, сформулированный Толстым: «...причины, развивающие ее, суть: бездействие, роскошь, отсутствие забот и лишений…».

Может быть, именно сейчас, по дороге на Кавказ, и протекали решающие этапы трудной борьбы в душе молодого Толстого. Спустя десять месяцев после приезда на Кавказ Лев Николаевич завершает свои раздумья над этой порочной страстью словами: «Не знаю как, но я подавил ее...».

Все отчетливее укрепляется в сознании мысль: надо творить добро, ибо «цель жизни — есть добро». <…>

Путешествие по Волге закончилось 26 мая.

Из Астрахани братья 27 мая выехали в Кизляр, а оттуда — в станицу Старогладковскую на Тереке: там находилась 4-я батарея 20-й артиллерийской бригады, в которой служил Николай Николаевич. За Кизляром все чаще и чаще стали появляться признаки беспокойной кавказской жизни. Встречные рассказывали об опасностях, подстерегающих на кавказских дорогах. Ночью передвигаться не советовали. По дороге проносились с ружьями за спиной казаки, попадались едущие в арбах на высоких колесах красивые казачки. Но самое сильное впечатление произвели внезапно возникшие слабые очертания далеких гор. Это был величественный и зримый образ Кавказа. В пору работы над «Казаками» этим своим сильным и ярким чувством Толстой наделил Оленина — жителя среднерусской степной полосы: «Утро было совершенно ясное. Вдруг он увидал — шагах в двадцати от себя, как ему показалось в первую минуту, — чисто белые громады с их нежными очертаниями и причудливую, отчетливую воздушную линию их вершин и далекого неба. И когда он понял всю даль между им и горами и небом, всю громадность гор, и когда почувствовалась ему вся бесконечность этой красоты, он испугался, что это призрак, сон. Он встряхнулся, чтобы проснуться. Горы были все те же».

Лев Николаевич хорошо почувствовал не только всю необъятность гор, но и необъятность всего того, что с ними было связано и что вмещалось в одном коротком, но исторически емком слове — «Кавказ». С ним теперь связывалась жизнь писателя. <…>

30 мая утомленные длительным и тяжелым переездом братья прибыли в станицу Старогладковскую. Дежурный казак с ружьем и шашкой открыл им станичные ворота. Лев Николаевич осмотрелся. Над воротами небольшая крытая камышом крыша. Рядом глядит в землю ствол старой, на деревянном лафете, заржавевшей пушки.

Казак, притронувшись рукой к шапке, проводил прибывших скучающим взглядом.

Братья решили жить порознь, не желая стеснять друг друга. Лев Николаевич поселился в хате казака Епифана Сехина.

Начались знакомства с сослуживцами Николая Николаевича.

Командовал батареей Н.П. Алексеев — «маленький человечек, — как писал вскоре после знакомства с ним Лев Николаевич в письме к тетушке Т.А. Ергольской, — белокуренький, рыжеватый, с хохольчиком, с усиками и бакенбардами... но прекрасный человек...». «Прекрасный человек» написано, может, потому, что Алексеев по-отечески стремился предостеречь офицерскую молодежь от пьянства, чрезвычайно распространенного среди офицеров и приводившего нередко к полному нравственному падению.

Хотя отношения между Алексеевым и Львом Николаевичем не стали близкими, но, и покинув Кавказ, Толстой еще долго поддерживал переписку с этим офицером. Тут немаловажную роль играл литературный интерес Толстого к Кавказу и его людям, сведения о которых сообщал ему Алексеев.

Познакомился Лев Николаевич и с капитаном Хилковским, о котором в том же письме к Т.А. Ергольской сообщал, что его новый знакомый «из уральских казаков, старый солдат, простой, но благородный, храбрый и добрый». Известно, что, рисуя в «Набеге»русского офицера Хлопова, носителя не мнимой, а настоящей храбрости, свободной от позы и крикливости, Толстой взял некоторые черты характера скромного и смелого капитана Хилковского.

Рассказал в письме к тетушке Лев Николаевич и о третьем своем знакомом, прапорщике Н.И. Буемском. Это «молодой офицер, ребенок и добрый малый». В какой-то мере образ прапорщика Аланина в рассказе «Набег»навеян Н.И. Буемским. Малоприятное впечатление произвел на Льва Николаевича сослуживец Николая Николаевича, командир артиллерийского взвода той же 20-й артиллерийской бригады Ф.Г. Кноринг. Пространную характеристику Кноринга Толстой дал в своем дневнике от 4 июля 1851 года. Кноринг был человеком малоискренним, «себе на уме». Характеристику Кноринга Толстой закончил жесткими словами: «Таковые люди при всяком поступке имеют... заднюю мысль. Мыслей так много может вмещаться в одно время, особенно в пустой голове».

Офицерское общество не очень привлекало Льва Николаевича, и если он поддерживал с ним связи, то преимущественно потому, что офицеры были сослуживцами брата, а со временем стали и его сослуживцами. Его больше влекло к простому человеку, одетому в серую солдатскую шинель. Он нередко присаживался к костру, разложенному солдатами, слушал их незатейливую, неторопливую беседу, из которой ясно рисовались картины народной жизни с ее заботами, нуждами, тревогами.

Спустя неделю после прибытия в Старогладковскую братья выехали в Старый Юрт. Николая Николаевича посылали туда вместе со взводам артиллерии, которым он командовал, для того, чтобы прикрывать Горячеводск, где целебными источниками пользовались не только офицеры, но и больные, приезжавшие из России. В Старом Юрте родилась прекрасная зарисовка ночи в лагере: «Ночь ясная, свежий ветерок продувает палатку и колеблет свет нагоревшей свечи. Слышен отдаленный лай собак в ауле, перекличка часовых. Пахнет засыхающими дубовыми и чинаровыми плетьми, из которых сложен балаган. Я сижу на барабане в балагане, который с каждой стороны примыкает к палатке, одна закрытая, в которой спит Кноринг (неприятный офицер), другая открытая, и совершенно мрачная, исключая одной полосы света, падающей на конец постели брата. Передо мною ярко освещенная сторона балагана, на которой висит пистолет, шашки, кинжал и подштанники. Тихо. Слышно — дунет ветер, пролетит букашка, покружит около огня, и всхлипнет и охнет около солдат».

Природа Кавказа становится для Толстого как бы мастерской, в которой совершенствуется его художественный вкус.

Спустя несколько дней он снова красочно описал кавказскую ночь: «Сейчас лежал я за лагерем. Чудная ночь! Луна только что выбиралась из-за бугра и освещала две маленькие, тонкие, низкие тучки; за мной свистел свою заунывную, непрерывную песнь сверчок; вдали слышна лягушка, и около аула то раздается крик татар, то лай собаки; и опять все затихнет, и опять слышен один только свист сверчка и катится легонькая, прозрачная тучка мимо дальних и ближних звезд».

Впрочем, природа была только первым шагом на пути сближения с Кавказом. Лев Николаевич наблюдает за горцами, примитивными формами их труда, столь поразившими его, их нравами. 22 июня Лев Николаевич писал из Старого Юрта своей тетушке Т.А. Ергольской: «В овраге на главном потоке стоят три мельницы одна над другой. Они строятся здесь совсем особенным образом и очень живописны. Весь день татарки приходят стирать белье и над мельницами и под ними. Нужно вам сказать, что стирают они ногами. Точно копошащийся муравейник... Живописные группы женщин и дикая красота местности — прямо очаровательная картина, и я часто часами любуюсь ею».

В конце июня была совершена вылазка в глубь Чечни. Толстой принял в ней участие…

В походе были жертвы, тяжелые стоны раненых, безмолвное оцепенение мертвых. Длинные языки пламени возникали в разных местах аула: горели сакли горцев стога заготовленного на зиму сена. Над аулом поднимался густой дым и стоял терпкий запах гари. Все, что создавалось долгими усилиями старательных человеческих рук, рушилось, превращалось в руины и пепел.

Это был жестокий и отвратительный лик войны.

Может, поэтому о походе ничего не сказал писатель в своем дневнике. Но осуждение войны — вот тема рассказа «Набег». Впечатления первого похода сыграли тут немаловажную роль.

Есть в этом рассказе знаменательное место. Оно начинается словами: «Природа дышала примирительной красотой и силой». Писатель говорит о кричащем противоречии между красотой и силой природы и чувствами злобы и мщения, которые рождает война.

Вернувшись в начале августа в станицу Старогладковскую, Толстой свою первую запись в дневнике, возможно не случайно, начинает с великолепной картины природы, которая казалась ему выражением добра и красоты и была так далека от войны: «Третьего дня ночь была славная, я сидел в Старогладковской у окошка своей хаты и всеми чувствами, исключая осязание, наслаждался природой. Месяц еще не всходил, но на юго-востоке уже начинали краснеть ночные тучки, легкий ветерок приносил запах свежести. Лягушки и сверчки сливались в один неопределенный, однообразный ночной звук. Небосклон был чист и засеян звездами. Я люблю всматриваться ночью в покрытый звездами небосклон; можно рассмотреть за большими ясными звездами маленькие, сливающиеся в белые места. Рассмотришь, любуешься ими, и вдруг опять все скроется, кажется — звезды стали ближе. Мне нравится этот обман зрения».

Живя в Старогладковской, Толстой с интересом наблюдает за трудом и бытом казаков, в которых нравится ему понятливость, живость, удальство и высокоразвитое чувство красоты, изучает кумыкский язык и достигает немалых успехов, о чем и сообщает в письме своему брату Сергею Николаевичу. У него устанавливаются самые дружественные отношения с Епифаном Сехиным. Вместе с Епифаном он часто ходит на охоту, которая в чередовании с работой умственной приносит ему много радости. Старый лихой казак Епишка неистощим в своих рассказах. Он умеет просто, живым, образным языком, полным неповторимой прелести, говорить об охоте. Толстой любит рассказы дяди Епишки. Это те рассказы, которые затем, пройдя через творческое сознание художника, станут рассказами Ерошки в «Казаках». «Все-то ты знаешь, что в лесу делается. На небо взглянешь? Звездочки ходят, рассматриваешь по ним, гляди, времени много ли. Кругом поглядишь? Лес шелыхается, все ждешь, вот-вот затрещит, придет кабан мазаться. Слушаешь, как там орлы молодые запищат, петухи ли в станице откликнутся или гуси. Гуси — так до полночи значит. И все это я знаю».

Вдоль Терека — густые камыши и стеной стоит лес. Там много всякой дичи. Толстой приносил с охоты по нескольку фазанов, иногда удавалось убить кабана или оленя.

Гребенские казачки не раз вызывали у молодого писателя восхищение своей необычной, немного суровой, гордой красотой. Красота Марьяны в «Казаках» увидена им в жизни.

Не раз на сером иноходце Толстой выезжал за станицу для джигитовок, чтобы развить, как говорил он сам, в себе «лихость»…

Следуя из Владикавказа в Тифлис по Военно-Грузинской дороге, братья поднимались на высокую гору Квенем-Мты, где находился старинный грузинский монастырь. Двадцать с лишним лет тому назад здесь же проезжал Пушкин. Увиденное он запечатлел в стихах:

Высоко над семьею гор,

Казбек, твой царственный шатер

Сияет вечными лучами.

Твой монастырь за облаками,

Как в небе реющий ковчег,

Парит, чуть видный, над горами.

Дорога, полная неожиданной красоты, произвела на Льва Николаевича сильное впечатление. Величественные, покрытые вечными снегами, стояли вокруг горы.

Тучи временами опускались совсем низко и забивали огромное ущелье. Над самой дорогой нависали скалы. Казалось, что они готовы обрушиться в любую минуту.

С шумом мчался внизу Терек. И усиливаемый эхом грохот его волн, подобно непрерывному грому, висел в ущельях. В небольших селениях гостеприимно встречали братьев грузинские крестьяне. Путешествие было, как писал Лев Николаевич Т.А. Ергольской из Тифлиса, «приятнейшим по красоте местности».

Но в Тифлисе писателя ожидала длительная и нудная история с зачислением на военную службу. Прошло два с лишним месяца, прежде чем Толстой получил возможность вернуться в Старогладковскую — с бумагой на руках, в которой говорилось, что «Толстой изъявил желание поступить на службу; но так как отставки его еще нет [речь шла о том, что еще не был получен приказ об увольнении Толстого со службы в Тульском губернском правлении. — К.Ч.] и он не может быть зачислен юнкером, то предписываю вам употребить его на службу с тем, чтобы по получении отставки зачислить его на действительную службу со старшинством со дня употребления на службу в батарее».

Сдав экзамены по военным дисциплинам при бригадном штабе Кавказской гренадерской артиллерийской бригады, в урочище Мухровань, Тифлисской губернии, Толстой был принят на службу в батарейную № 4 батарею 20-й артиллерийской бригады в должности фейерверкера 4-го класса…

В Тифлисе Толстой работал с большим творческим напряжением и закончил вторую редакцию «Детства». Вернувшись в Старогладковскую, он не застал там своего брата, выехавшего из Тифлиса еще 9 ноября. Брат был в походе. Лев Николаевич не стал долго размышлять. Теперь он был военным. «Я надел мундир и поехал следом за ним», — сообщил он тетушке в Ясную Поляну.

Этот поход едва не стоил Толстому жизни. В сражении 18 февраля ядро раздробило обод орудийного колеса, помяло шину другого, рядом с которым стоял Лев Николаевич. Спустя 53 года писатель, вспоминая об этом эпизоде, писал Г.А. Русанову: «Если бы дуло пушки, из которой вылетело ядро, на 1/1000 линии было отклонено в ту или другую сторону, я был бы убит»…

13 апреля Лев Николаевич выехал в Кизляр, чтобы посоветоваться с врачом: ухудшилось здоровье и нужно было подумать о лечении. Но Кизляр надежд не оправдал. Врач оказался, как писал о нем Лев Николаевич, невежда, а потому никакой пользы не делает, а только врет. <…>

Видя, что лечение в Кизляре не дает положительных результатов, Лев Николаевич принимает решение отправиться для консультации с врачами в Пятигорск. Это намерение было выполнено, и уже 16 мая он жил на окраине Пятигорска, в Кабардинской слободке. Как бы боясь поддаться пагубному влиянию праздного курортного общества, он в день своего приезда в Пятигорск записывает в дневнике: «Не надо забывать, что главная цель моего приезда сюда — лечение». И он не забывает этого: принимает ванны, пьет воду.

В светский мир, падкий на всякого рода развлечения, его не тянет. «В Пятигорске музыка, гуляющие все эти, бывало, бессмысленно-привлекательные предметы не произвели накакого впечатления»… Помыслы Льва Николаевича сосредоточены на творчестве. Правда, его часто волнуют сомнения, полные противоречий думы. Ему кажется, что «Детство», над которым он тут усиленно работает, написано дурно. Больше того, возникает даже вопрос, есть ли у него талант по сравнению с другими русскими писателями. Ответ звучит мрачно. Ему кажется, что таланта у него положительно нет. Снова и снова возвращается он к этим мыслям. 2 июня в дневнике появляется другая запись: «Хотя в «Детстве» будут орфографические ошибки — оно еще будет сносно. Все, что я про него думаю, это — то, что есть повести хуже; однако, я еще не убежден, что у меня нет таланта. У меня, мне кажется, нет терпения, навыка и отчетливости, тоже нет ничего великого ни в слоге, ни в чувствах, ни в мыслях. В последнем я еще сомневаюсь, однако»…

Закончив четвертую редакцию «Детства», Толстой послал его Некрасову с письмом, которое начиналось словами: «Милостивый государь! Моя просьба будет стоить вам так мало труда, что, я уверен, вы не откажетесь исполнить ее. Просмотрите эту рукопись и, ежели она не годна к напечатанию, возвратите ее мне».

В письме Лев Николаевич не открыл даже своего имени. И тон письма примечателен — оно написано скромным человеком, строгим и взыскательным художником.

Здесь же, в Пятигорске, Толстой начал писать «Набег». Для работы над рассказом он впервые взялся за 1 перо 17 мая. Впрочем, получилось так, как и должно было получиться. Начатый рассказ, который тогда еще назывался«Письмом с Кавказа», он тут же разорвал. Надо было обдумать все сначала.

…В Пятигорске Лев Николаевич узнал о новом подготовляющемся походе в Чечню. Может быть, под влиянием этого известия — а оно пробудило в нем малоприятные ассоциации — у него впервые возникает мысль об отставке. Мысль об отставке с этого момента приходит к нему неоднократно…

И дни его заполнены трудами, Лев Николаевич работает не щадя сил, но зато — какое это счастье, когда приходит вдохновение, когда яркие и сильные слова, выкристаллизовавшиеся в душе, сами ложатся на бумагу. <…>

После семимесячного труда 24 декабря закончен «Набег»и отослан с офицером Сулимовским Некрасову в Петербург. А через несколько дней 20-я артиллерийская бригада вместе с другими частями Кавказского корпуса отправляется в очередной поход на Чечню. Среди участников похода был и фейерверкер 4-го класса Лев Толстой. 1 января по дороге в крепость Грозную он записывает: «Весел и здоров». Буквально такая же запись заносится в дневник и 4 января, после прибытия в крепость. Но уже 8 января возникает запись, полная тревоги и совсем невеселых предчувствий. «Несколько раз, — пишет он, — в эти два дня мне приходила мысль бросить службу; но, обдумав хорошенько, я вижу, что не должно оставлять раз составленного плана. Сходить нынешний год в последнюю экспедицию, в которой, мне кажется, я буду убит или ранен».<…>

Рассказ напечатан Некрасовым в «Современнике» (в марте 1853 года).

С 30 января начались военные операции. Толстой вел себя спокойно и мужественно. Он был даже представлен начальством к награде. Но награды так и не получил, хотя вопрос о награде возникал трижды. Первый раз Толстому было отказано потому, что он не был еще отчислен со службы в Тульском губернском правлении. В другой раз Лев Николаевич во время раздачи наград сидел под арестом. Поводом к аресту послужила причина безобидная, даже трогательная. 6 марта наступила очередь Льва Николаевича нести караульную службу. Но к нему зашел знакомый офицер. Друзья сели за шахматы. Лев Николаевич настолько увлекся игрой, что забыл о карауле. На следующий день последовал приказ об аресте. Награждение не состоялось. Толстого это огорчило. Так по крайней мере думал он тогда. В дневнике три дня спустя написал: «А признаюсь, эта глупость [т. е. награждение.— К.Ч.] очень утешила бы меня».

В третий раз обстоятельства сложились иначе. В батарею, которой командовал подполковник Алексеев, прислали два креста. Командир сказал Толстому: «Вы заслужили крест, хотите — я вам его дам, а то тут есть очень достойный солдат, который заслужил тоже и ждет креста как средства к существованию». Лев Николаевич ни минуты не колебался. Наоборот, его обрадовала возможность сделать добро для солдата. Дело в том, что солдат, награжденный георгиевским крестом, получал право на пожизненную пенсию в размере получаемого им жалования.

24 марта Лев Николаевич возвратился в Старогладковскую. Здесь он снова погрузился в атмосферу живой и напряженной творческой работы. Он пишет стихотворение «Эй, Марьяна, брось работу», которое ему самому страшно не понравилось, но которое впоследствии стало запевом к «Казакам», работает над рассказом«Святочная ночь», но бросает рассказ, чтобы вернуться к«Отрочеству». Пребывание на военной службе начинает тяготить писателя. Он обращается к начальнику артиллерии Отдельного Кавказского корпуса генералу Бриммеру с просьбой об отставке. Отставка ему была обещана. Но прохождение дела о ней приобрело затяжной характер…

Лев Николаевич покинул Кавказ 19 января 1854 года.

Последние шесть месяцев пребывания на Кавказе он провел частью на Кавказских Минеральных Водах — в Пятигорске, Железноводске, Кисловодске, Ессентуках, а вторую половину этого срока, предшествовавшую отъезду, — в станице Старогладковской, если не считать коротких поездок в Хасав-Юрт и Кизляр.

В Пятигорск он приехал 9 июля 1853 года, чтобы увидеться с сестрой Марией Николаевной, которая была в это время с мужем там. Биографы достаточно подробно рассказали нам о жизни Толстого в Пятигорске.

Толстой смотрел достопримечательности Кавказских Минеральных Вод, слушал музыку, играл сам, посещал Провал. Но все это обретало глубокий смысл потому, что сочеталось с неизменным творческим интересом. Тысячи людей посещали Пятигорский парк. Они шли туда, очевидно, отдыхать. А вот короткая запись Толстого, датированная 12 сентября: «Завтра утром пойду в парк, обдумаю главу «Беглеца».

«Пишу с таким увлечением, что мне тяжело даже: сердце замирает. С трепетом берусь за тетрадь». Так создавались «Записки маркера». В сентябре же он их закончил и не удержался от того, чтобы похвалить самого себя: «Молодец, я работал славно». «Записки маркера» были отосланы Некрасову и напечатаны в январской книжке «Современника» за 1855 год.

28 августа в Пятигорске Лев Николаевич отмечал день своего рождения.

Ровно за месяц до дня рождения он записал в дневнике: «Без месяца 25 лет, а еще ничего». Теперь день рождения Толстой начал трудом. Это и удивительно, и знаменательно. День своего рождения он начал работой над «Казаками»— произведением глубокой мысли и блестящего мастерства. В день рождения люди обычно получают подарки. Вопреки традиции в свое 25-летие Лев Николаевич начал работу над произведением, которое явилось даром человечеству. Закончил он этот день выразительной записью: «Труд только может доставить мне удовольствие и пользу».<…>

Долго вынашиваемое писателем желание об отставке заменилось другим. Толстой перевелся в Дунайскую армию. Этот шаг имел важнейшие последствия. Добровольный участник Севастопольской обороны, Толстой сумел затем с волнующей правдивостью показать истинного героя этой беспримерной обороны. <…>

Живя на Кавказе и размышляя об искусстве, Лев Николаевич записывал свои мысли в дневник. Во всех случаях эти мысли сводились к тому, что искусство исчезает там, где нарушается жизненная правда… Помните рассказ Толстого «Рубка леса»? Там есть слова, отвергающие столь распространенное в России превратное представление о Кавказе. Вот эти слова: «Ведь в России воображают Кавказ как-то величественно, с вечными девственными льдами, бурными потоками, с кинжалами, бурками, черкешенками, — все это страшное что-то, а в сущности ничего в этом нету веселого. Ежели бы они знали, по крайней мере, что в девственных льдах мы никогда не бываем, да и быть-то в них ничего веселого нет...». <…>

Подобно своим великим предшественникам — Пушкину и Лермонтову, — он видел, что Кавказ является тем яблоком раздора, которое все более и более обостряет взаимоотношения России с Турцией и Англией, колониальная экспансия которой по отношению к Кавказу была совершенно очевидной. Англия активно поддерживала «газават», так как священная война горцев против «неверных» была для нее своего рода фиговым листком, которым она прикрывала свои притязания на Кавказ. Англия снабжала горцев оружием, засылала на Кавказ своих резидентов. Иными словами, она всячески поддерживала состояние войны, стремясь тем самым воспрепятствовать исторически складывающемуся объединению Кавказа с Россией.

В дневнике Толстого есть запись, датированная 16 декабря 1853 года: «В 1785 году выходец турецкий шейх Мансур был первым возмутителем Кавказа».

Об этом основоположнике мюридизма «пророке» Мансуре писал еще Пушкин в «Путешествии в Арзрум»: «Черкесы очень недавно приняли магометанскую веру. Они были увлечены деятельным фанатизмом апостолов корана, между коими отличался Мансур, человек необыкновенный, долго возмущавший Кавказ противу русского владычества».

Проповедничество Мансура на деле способствовало разжиганию войны, направленной на то, чтобы превратить народы Кавказа в орудие осуществления политических и экономических замыслов Турции и Англии. Горским народам такая война была совсем не нужна. Не нужна она была и русскому народу.

У Льва Николаевича в дневнике за 1852 год есть мысли о мирном присоединении Кавказа к России. Об этом заставляет он размышлять и героя своей повести «Казаки» Оленина: «Я хожу один по горам, узнаю народ и места и возвращаюсь. Я ничего не отвечаю на вопросы. Я составляю план мирного покорения Кавказа. Я доказал уже, что я такое в сражении, и теперь смело могу отказаться [Имеется в виду отказаться от войны. — К.Ч.]. Не нужно войны». Эти слова можно найти в вариантах к первой части «Казаков». Они написаны в 1859 году. А вот запись, сделанная Львом Николаевичем в дневнике 6 января 1853 года в крепости Грозной, то есть в начале нового похода против горцев: «Был дурацкий парад. Все — особенно брат — пьют, и мне это очень неприятно. Война — такое несправедливое и дурное дело, что те, которые воюют, стараются заглушить в себе голос совести». <…>

В дневнике писателя 31 марта, после беседы с другом, чеченцем Балтой, у Толстого зародился замысел «кавказского рассказа». Что же это за драматическая история? Ее Лев Николаевич воспроизводил в «Набеге», но по цензурным условиям эта история не попала в опубликованный текст. В ней молодой писатель рассказывал о горце Джеми, который берет винтовку в руки, чтобы защищать жену, своих детей, все то, что могло составить счастье его жизни и чему война грозит полным разрушением…

Мысль о жестокости и несправедливости войны на Кавказе волновала писателя. Помните, как в начале повести «Казаки» Толстой рассказывает об Оленине, едущем на Кавказ? Оленин весь во власти мечтаний. И одна деталь его мечтаний о Кавказе и своем пребывании на нем поразительна. Оленин воображает, между прочим, что «он сам горец и с ними вместе отстаивает против русских свою независимость».

Были, как известно, после набега и пленные, точнее пленный. В рассказе о взятом в плен старике много горечи, того внутреннего неудобства, даже скорби, которые возникают в сердце человека, когда на его глазах разыгрываются нелепые бесчеловечные картины. «Старик, всю одежду которого составляли распадавшиеся в лохмотьях пестрый бешмет и лоскутные портки, был так хил, что туго стянутые за сгорбленной спиной костлявые руки его, казалось, едва держались в плечах и кривые босые ноги насилу передвигались. Лицо его и даже часть бритой головы были изрыты глубокими морщинами; искривленный беззубый рот, окруженный седыми подстриженными усами и бородой, беспрестанно шевелился, как будто жуя что-то; но в красных, лишенных ресниц глазах еще блистал огонь и ясно выражалось старческое равнодушие к жизни».

А сколько иронии, рожденной сердцем, возмущенным бессмысленностью происходящего, скрыто в описании картины боя. «Зрелище было истинно величественное. Одно только для меня, как человека, не принимавшего участия в деле и непривычного, портило вообще впечатление, было то, что мне казалось лишним — и это движение, и одушевление, и крики. Невольно приходило сравнение человека, который сплеча топором рубил бы воздух»… В этом ключе написана повесть «Хаджи-Мурат»— одно из последних и самых зрелых произведений Толстого. <…>

В рассказе «Набег» есть примечательные слова. Их всегда приводят биографы и исследователи творчества Толстого как выражение протеста писателя против войны. Вот эти слова: «Природа дышала примирительной красотой и силой. Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Все недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой — этим непосредственнейшим выражением красоты и добра».

Исследователи и биографы Толстого неизменно указывают при этом на общность выраженной здесь идеи с идеей лермонтовского «Валерика». Общность эта очевидна. Она бросается в глаза:

А там вдали грядой нестройной,

Но вечно гордой и спокойной

Тянулись горы — и Казбек

Сверкал главой остроконечной.

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: жалкий человек.

Чего он хочет!.. Небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он — зачем?

В пору работы над «Набегом», более того, к моменту окончания его, Толстой усиленно читал Лермонтова. 24 декабря 1852 года он записал в дневнике: «Окончил рассказ». Это и был «Набег». Но все это не дает повода думать, что взгляд молодого Толстого на войну, высказанный в «Набеге», является просто-напросто перепевом взгляда Лермонтова. Самобытный художник Толстой сказал о войне на Кавказе своим, только ему присущим голосом: «Границы государств должны определяться не мечом и кровью, а разумным соглашением народов. И когда не будет людей, не понимающих этого, тогда не будет и войн», — сказано в беседе с посетившим его французским поэтом Деруледом. <…>

За свою творческую жизнь Толстой создал произведения, которые читает весь мир: «Анна Каренина», «Война и мир», «Воскресение», «Казаки» и многое, многое другое. Но у истоков его творчества стоит «Детство»— первый дар людям.

«Детство» создавалось на Кавказе, хотя Лев Николаевич приступил к работе над произведением, как указывают биографы, еще в Москве в начале 1851 года. Но 30 мая 1851 года он был уже в станице Старогладковской на Тереке и вскоре после приезда продолжил работу над «Детством». Под названием «История моего детства»это произведение было напечатано Н.А. Некрасовым в сентябрьской книжке «Современника» за 1852 год. Таким образом, над своим произведением Толстой работал около полутора лет. Только четвертая редакция «Детства» была отослана писателем в «Современник». <…>

Софья Андреевна Толстая вспоминала спустя много лет после опубликования «Детства»: «Рассказывал он мне, что раз получили они на Кавказе «Отечественные записки» и Лев Николаевич стал читать статью о «Современнике», а там самые лестные похвалы о неизвестном авторе «Детства». Он говорил мне: «Лежу я в избе на нарах, а тут брат и Оголин, читаю и упиваюсь наслаждением похвал, даже слезы восторга душат меня, и думаю: «Никто не знает, даже вот они, что это меня так хвалят».

«Детство» было подписано инициалами: «Л. Н.». <…>

Воспроизведем вкратце творческую историю «Казаков». Известно, что тему повести писателю подсказала кавказская жизнь. Известно, что впечатлений за время его службы на Кавказе накопилось вполне достаточно для повести. Но известно также и то, что на создание повести ушло десять лет. Первая запись в дневнике о «Казаках» относится к 7 апреля 1852 года: «Очень хочется мне начать коротенькую кавказскую повесть». Появилась же повесть в печати только в январе 1863 года. Ее опубликовал журнал «Русский вестник»…

Творческая история «Казаков»хорошо сейчас изучена биографами Толстого. Она начинается с маленького стихотворения «Эй, Марьяна, брось работу». В стихотворении говорилось, что из похода возвращаются в станицу казаки и что это возвращение безрадостно для Марьяны: ее любимый, казак Куприян, не возвратился живым из похода. Его тело, покрытое буркой, привезли товарищи на арбе вместе с его оружием. Стихотворение настолько не удовлетворило писателя, что под ним он написал: «Гадко». Спустя два месяца Лев Николаевич снова возвращается к теме «Казаков». А 28 августа 1853 года он уже прямо записывает: «Утром начал казачью повесть...». «Беглец» — так по первоначальному замыслу должна была называться повесть. Муж Марьяны, Гурка, после столкновения с гвардейским офицером (который первоначально носит фамилию Губкова или Дубкова), приехавшим на Кавказ из-за расстроенного картежной игрой состояния и безнадежно влюбившимся в Марьяну, должен бежать в горы. Но от этого первоначального замысла ничего затем не осталось. Существенно изменился сюжет повести, ее персонажи. Офицер, приехавший на Кавказ, из Губкова превращается в Ржавского, а затем, только в 1860 году, в Оленина. Да дело и не в том, что изменилась фамилия. Неузнаваемо изменился духовный облик героя. Это не просто влюбленный человек. Это человек, ищущий свое место в жизни. Соприкосновение с казаками заставляет его по-иному взглянуть не только на свое прошлое, но и на будущее. Оленин признает пустыми и вздорными свои мечты о том, чтобы стать министром или полковым командиром, и думает о том, «для кого бы ему поскорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить», ибо ему здесь, на Кавказе, «открылся новый свет» — «счастье в том, чтобы жить для других». Изменилась значительно Марьяна. Первоначально — это девушка исключительной красоты, но с грубой речью и пискливым голосом, странно сочетавшимся с ее поистине гигантским ростом. Марьяна стала теперь не только стройной красавицей. Изменения, внесенные в ее образ, тесно связаны с существенно изменившимся обликом Оленина.

В духовных исканиях Оленина она заняла огромное место. Подобно тому, как образ жизни казачества представлялся Оленину идеальным, «непогрешимым» и прекрасным, словно сама природа, и Марьяна для Оленина стала частью природы, наивысшим выражением ее красоты. И не удивительно, что он «любовался ею, как красотою гор и неба, и не мог не любоваться ею, потому что она прекрасна, как и они».

А Лукашка? В первом варианте повести ничего еще не было от того лихого джигита, которого мы видим в окончательном варианте произведения. Это пока только «молоденький безбородый, остроглазый казачонок». И имя у него еще не Лукашка, а Кирка, Урван.

Даже Ерошка. Понадобилось много сил и времени, чтобы очертить этот характер ярко и полно, сделать его правдивой фигурой, выражающей типические качества терских казаков.

Ерошка, так властно заполнивший своими мыслями, своими раздумьями, своей моралью страницы повести, возник под влиянием длительного общения Толстого с казаком станицы Старогладковской Епифаном Сехиным, ставшим прототипом толстовского героя.

Живя в Старогладковской, Лев Николаевич повседневно встречался с Сехиным, которого он часто называет Епишкой. С ним ходил на охоту, пил чихирь, засиживался часто до петухов, слушая его увлекательные рассказы. Записи о Епишке в дневнике Толстого обычно кратки, но в отдельных случаях перерастают в небольшие рассказы о старогладковском казаке. Однако даже там, где записи весьма скупы, чувствуется, что Епишка очень интересует Толстого своей неповторимой самобытностью, своими оригинальными суждениями, порой наивными, а порой глубокими по меткой наблюдательности и моральной силе. Толстого поразили слова, однажды сказанные ему Епишкой. Они записаны в дневнике: «Прекрасно сказал Епишка, что я какой-то нелюбимой». «Нелюбимой» Лев Николаевич подчеркнул. Простой человек проявил тут умение проникнуть в сокровенные глубины человеческой души. Толстой и сам думал нередко: «Не могу никому быть приятен». <…>

Толстой записывал поражавшие его суждения Епишки, ибо они таили в себе прекрасное, здоровое зерно истины, близкое к мудрому творчеству народа. Такая запись сделана была 16 ноября 1853 года: «Епишка говорит, что, чтобы умно сказать, надо сперва постоять у веника, т. е. отвернуться в угол и подумать».

Спустя месяц с лишним он записывает слова: «Два выражения в Епишкином рассказе понравились мне. Баба воет: Где горе не ходило и на нас бедных... — и, уговаривая его уступить, другая говорит: Уж 5-то рублей тебя не родили».

Дневник писателя пестрит такими записями: «Ездил с Епишкой... гулял с Епишкой... ругал Епишку... пил с Епишкой... любовался Епишкой...».

Особенно часто: «болтал с Епишкой». 28 декабря 1853 года сказано: «После ужина болтал с Епишкой до петухов».

Некоторые суждения Епишки Толстой почти буквально переносил в свою повесть.

Например: Оленин видел, как Марьяна целовалась с каким-то казаком. Он хочет узнать у Ерошки, кто этот казак. Ерошка захохотал: «Он и есть, Марка мой. Он, Лукашка. Я его Марка зову, шутю. Он самый».

Для Толстого Епишка был колоритной фигурой терского казачества и в этом смысле — ценнейшим материалом действительности, из которого родилась затем незабываемая типическая фигура Ерошки. <…>

В «Хаджи-Мурате»Толстого упоминается имя Садо. Упоминается оно и в рассказе«Разжалованный». Исследователи творчества писателя говорят, что имя появилось в произведениях Толстого потому, что, живя на Кавказе, Лев Николаевич часто встречался с человеком, носившим это имя. Больше того, он дружил с этим человеком. Кто же этот человек? Садо Мисарбиев — сын довольно богатого чеченца, жившего в Старом Юрте. Неподалеку от Старого Юрта находился лагерь 20-й артиллерийской бригады. Офицеры бригады частенько наезжали в Старый Юрт, и юный Садо был знаком со многими из них.

Об офицерском быте на Кавказе Лев Николаевич говорил неоднократно, и говорил с большой горечью: быт этот был заполнен картами и пьянством. После одной из таких попоек, которая, кстати сказать, происходила у Николая Николаевича, Толстой с горечью вспомнил слова Ермолова: «Кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с кругу, либо женится на распутной женщине». В дневнике Лев Николаевич добавил к словам Ермолова: «или сойдет с ума». Известно, что эти же слова Ермолова Толстой затем повторил в повести «Казаки».

Постепенно Садо втянулся в «цивилизованный» быт офицеров и вскоре познал все его прелести. Офицеры безжалостно обыгрывали Садо. Это возмутило Толстого, и он предложил юному чеченцу свою помощь. В письме к Т.А. Ергольской он рассказал об этом так: «Нужно вам сказать, что недалеко от лагеря (в Старом Юрте) есть аул, где живут чеченцы. Молодой малый чеченец Садо приезжал в лагерь и играл; он не знал ни счета, ни записи, и были мерзавцы офицеры, которые его надували. Поэтому я никогда не играл против него, отговаривал его играть, говоря, что его надувают, и предложил ему играть за него. Он был мне страшно благодарен за это...».

Садо пригласил Толстого к себе в гости. Они подружились.

Судьба Садо была символична. С одной стороны, он соприкоснулся с «цивилизацией» официальной России. Она предстала перед ним в самом непривлекательном свете: кутежи, карты, фальшь, обман. С другой стороны, судьба свела его с человеком, в котором формировался великий писатель русского народа — носитель не фальшивой цивилизации, а подлинной культуры нации, культуры, сеющей не рознь между людьми, а светлые идеалы содружества и братства народов.

Чувство искренней дружбы связывало Садо и Толстого. Мы знаем простые и трогательные свидетельства ее. Лев Николаевич подарил Садо часы. Садо не остался в долгу. Узнав, что у Льва Николаевича заболела лошадь, он привел ему свою. Лев Николаевич видел, какая это большая радость для Садо — помочь другу, и не отказался от подарка.

Был и такой случай. Однажды Лев Николаевич не удержался и сел играть в карты. Результаты получились неприятные. Он проиграл офицеру Кнорингу 500 рублей. Это произошло в июне 1851 года. Долг очень беспокоил Толстого. И вот неожиданный конец истории: в декабре 1851 года, живя в Тифлисе в связи с хлопотами о поступлении на военную службу, Лев Николаевич получил от брата письмо. В письме были и векселя на 500 рублей, выданные Толстым Кнорингу. Оказывается, Садо выиграл эти векселя у Кноринга, принес Николаю Николаевичу и просил переслать брату. Он был счастлив. Глаза его сияли. Он спрашивал Николая Николаевича: «Как думаешь, брат рад будет, что я это сделал?»

Толстого очень тронул поступок Садо. 6 января 1852 года в письме к Т.А. Ергольской он рассказал об этом поступке Садо и просил ее: «Пожалуйста, велите купить в Туле и прислать мне шестиствольный пистолет и коробочку с музыкой, ежели не очень дорого, такому подарку он будет очень рад».

Был случай, подвергший испытанию их дружбу. 13 июня 1853 года из укрепления Воздвиженское в крепость Грозную направлялась оказия, в состав которой входили две роты Куринского полка и одна рота линейного батальона с двумя орудиями. Ехали с оказией и Толстой вместе с Садо. Медленное передвижение колонны им надоело, и поэтому они и еще три офицера поехали вперед. У Толстого был темно-серый кабардинской породы иноходец, красивый и выносливый, но не приспособленный к скачке, а у Садо длинноногая, с большой головой, некрасивая светло-серая ногайская лошадь, но очень стремительная и резвая. Толстой и Садо быстро оторвались от колонны, и тут с ними вышла беда. Внезапно из леса появился отряд горцев, стремившийся отрезать им путь в Грозную. Силы были явно неравные. В отряде — человек 20-25. Но до крепости оставалось версты три, и, предупредив ехавших позади трех офицеров о приближающейся опасности, Толстой и Садо быстро поскакали к крепости.

Буквально за полчаса до этого Садо предложил Толстому: «Попробуй мою лошадь». Толстой мог теперь ускакать на его резвой лошади. Но как быть с другом? Лошадь Толстого явно подводила Садо. Она могла идти только рысью. Садо сорвал с плеча ружье и целился в преследователей, целился долго, что-то при этом крича своим резким, гортанным голосом, но не стрелял — ружье у него было не заряжено. Толстой стремился сдержать лошадь, на которой сидел впервые: он не хотел оставлять друга в беде. Вскоре из крепости вышла помощь. Толстой и Садо были спасены от плена.

Толстой долго помнил об этом эпизоде. Эта история нашла свое отражение в рассказе «Кавказский пленник». <…>

В отличие от всех предшествующих «Пленников», в рассказе Л. Толстого отсутствует романтический пафос, а само событие изображено как рядовой факт русско-кавказской истории. Толстому важнее не заострить значение события — захват в плен и побег. Это совершалось едва ли не повседневно. Писатель в этом событии видит прежде всего людей, с их характерами и привычками, с их жизненной философией, которая на уровне бытового мышления тоже может приобретать черты онтологические, принципиально определяющие и влияющие на последующий ход жизни. Терпение соседствует с героизмом, малодушие не всегда прямой порок, а детское чувство является мерилом человеческого благородства. Очевидно, недаром место пушкинской девушки черкешенки у Толстого занимает девочка Дина, чье поведение стимулируется не юной романтической любовью, а благодарностью за добро. «Нравственное чувство» писателя, о котором он говорил в «Предисловии к сочинениям Ги де Мопассана» и которым руководствовался и в собственном поведении и в своем творчестве в целом, окрашивает тему плена и свободы в маленьком, так просто написанном рассказе.

В труде, в раздумьях, в исканиях здесь, у подножия гор, поразивших его своей красотой и величием на всю жизнь, проходило стремительное становление писателя. Здесь пришел он и к мысли, что искусство перестает быть искусством, если душа творца не коснулась материала действительности. Человек с холодной кровью, с пустым сердцем никогда не станет художником. У истинного же художника — большое, горячее сердце. Оно способно вместить весь окружающий мир — землю, людей, их борьбу и труд. Чем выше порыв, чем сильнее любовь и ярче мечта художника, тем обильнее жатва, дающая пищу человеческой душе».

И вот истоки его подвига. Станица Старогладковская. Обычная казачья хата. Молодой человек в форме русского артиллериста сидит, склонившись над столом. Его простое лицо слабо освещено тусклым светом свечи. Он пишет, обращаясь к самому себе: «Помни, что чем труднее и тяжелее обстоятельства, тем необходимее твердость, деятельность и решимость и тем вреднее апатия. Слабые души делают наоборот».

Лев Николаевич прожил на Кавказе около трех лет. Он приехал сюда молодым человеком, в котором трудно еще было угадать будущего титана творческой мысли. На Кавказе определилось его будущее. В 1859 году Толстой рассказывал: на Кавказе «я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это было и мучительное, и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли…».

* * *

19 июля 1896 года Толстой записал в «Дневнике»: «Вчера иду по передвоенному черноземному пару. Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли — ни одной зеленой травки. И вот на краю пыльной серой дороги куст татарника (репья), три отростка: один сломан и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, черный, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит вбок, тоже черный от пыли, но все еще жив, и в серединке краснеется. — Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля, хоть как-нибудь, да отстоял ее». Сразу был создан первый набросок произведения.

В «Казаках» главным героем был молодой интеллектуальный человек, ищущий новых жизненных впечатлений и идеалов, то в новой повести вперед выступает герой, ранее далекий и чуждый. Главное лицо в повести — Хаджи Мурат, теперь во многом близкий автору. «Хаджи-Мурат — мое личное увлечение», — пишет Толстой. Этот герой стал альтернативой рефлектирующему интеллигенту, да и тому типу простого русского человека, который вынашивался писателем на протяжении долгих лет — немудрящему, кроткому непротивленцу. Толстого привлекает в это время сложный и сильный характер, яркий и требующий больших творческих затрат. Живая личность, полная противоречий, но сумевшая сохранить в себе нравственный закон предков. Это и жестокий разбойник, не пренебрегающий хитростью в войне с врагами, но и верный друг, любящий сын, муж и отец, порой привлекательный своим простодушием и откровенностью. Образ героя окутан воздухом народных горских легенд, включается автором в поэзию горского фольклора, песен. Две чеченские песни из сборника, о котором мы говорили в связи с поэзией Фета, — «Высохнет земля на могиле моей» и «Ты, горячая пуля, смерть носишь с собой» Толстой ввел в повесть «Хаджи-Мурат». Для Толстого Хаджи-Мурат стал воплощением «поэзии особенной энергической горской жизни». Обдумывая свое последнее решение о бегстве от русских в горы, герой вспоминает сказку о соколе, побывавшем у людей и вернувшемся с путами и серебряными бубенцами на них, — и понимает, что к Шамилю он вернуться не может. Хаджи-Мурат вспоминает песню, сложенную матерью, когда она отказалась оставить ребенка и стать кормилицей ханского сына и отец Хаджи-Мурата ударил ее кинжалом. Мать все равно не подчинилась, и рана зажила: «Булатный кинжал твой прорвал мою белую грудь, а я приложила к ней мое солнышко, моего мальчика, омыла его своей горячей кровью, и рана зажила без трав и кореньев, не боялась я смерти, не будет бояться и мальчик джигит». И действительно, Хаджи-Мурат из тех людей, которые не могут приспособиться к порядкам, навязываемым теми, кто способен подавить человеческую личность. Он и хотел бы иногда уступить, покориться, пытается в какой-то психологической игре решить, с кем же ему лучше, выгоднее — с Шамилем или с русскими, но, на первый взгляд, имея возможность выбора, он на самом деле ее лишен. И когда он это осознает, он совершает безнадежный побег, закончившийся гибелью. Это трагический герой.

В произведении Л. Толстого можно увидеть параллели с пушкинской «Капитанской дочкой». Оба произведения — о мятежной личности, повлиявшей на ход истории, провозглашенной преступником, но оставшейся в народной памяти. В завершении повествования Бутлер (интеллигентный герой «Хаджи-Мурата») видит страшную отрубленную голову Хаджи-Мурата с «детским добрым выражением» посиневших губ, а Гринев — окровавленную голову казненного Пугачева. Толстой сам вел от пушкинского произведения некоторые линии своей повести. Этот факт подчеркивает, что кавказский материал был для Толстого не поводом для выражения возможностей своего таланта, а почвой, на которой в который раз он мог выразить мысли о войне и мире с точки зрения философии истории. Еще и еще раз писатель скорбит о трагической разобщенности людей, которые могли бы жить в мире. Бессмысленно гибнет от горской пули Петруха Авдеев, набегом русских разоряется чеченский аул, Хаджи Мурат перед побегом жестоко расправляется с конвойными казаками, русский офицер с холодным торжеством возит напоказ отрубленную голову Хаджи-Мурата. Но не ушли из памяти доверительные отношения героя повести и Бутлера, Хаджи-Мурата и Марьи Дмитриевны. Этот контраст воспринимается особенно остро потому, что Каменев с отрубленной головой героя появляется в начале повести, уже, следовательно, ясна его гибель, и тогда чуткие струны человеческих сердец в середине повести звучат со скорбным эхом. Воспоминания о детстве, о семье придают образу героя лиричность, вызывают глубокую симпатию. Вопреки враждебности, поглощающей, кажется, все, вопреки войне, вопреки самой смерти, все в повести Толстого мощно наполнено стихией жизни, той силой характера, которая побеждает смерть, той характерной для Толстого «материальностью», которая порой фон действия делает важнее самого действия. Обдумывая повесть, Толстой недаром собирал яркие выразительные детали. В «Дневнике» от 14 октября 1897 года записано: «К Хаджи-Мурату подробности: 1) Тень орла бежит по скату горы, 2) У реки следы по песку зверей, лошадей, людей, 3) Въезжая в лес, лошади бодро фыркают, 4) Из куста держи-дерева выскочил козел». В повести после гибели Хаджи-Мурата снова запели соловьи, словно напоминая о неистребимости жизни и бессмысленности вражды: «Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защелкали, сперва один близко и потом другие на дальнем конце». Гибель Хаджи-Мурата потрясает читателя, вызывая чувство, близкое к катарсису-очищению. Очевидно, «круглый» Платон Каратаев не победил все-таки в душе великого интеллектуального мученика Толстого колючего мятежника Хаджи-Мурата.

В повести развивается также характерная для писателя идея бессмысленности войны и тех жертв, на которые надо было идти простым солдатам, сотням и тысячам людей, жизнь которых могла бы быть мирной и доброй. Разве трагическая судьба солдата Авдеева, о которой рассказано в повести, оставляет какие-нибудь сомнения относительно позиции автора в вопросе о войне?

Жил молодой, честный, трудолюбивый русский парень Петруха Авдеев. Он мог не идти в армию, но из сострадания к старшему брату, у которого было четверо детей, пошел вместо него в солдаты. И вот оказался Авдеев на Кавказе и в схватке с горцами, во время рубки леса, был тяжело ранен, а спустя несколько часов умер жестокой, бессмысленной смертью. Он имел руки, способные трудиться. Но война оторвала его от труда, а затем лишила жизни, в то время как дома ждали его подавленные нуждой родные. Там необходимы были его сильные, крепкие руки.

Скорбью исходило и материнское сердце.

Великий художник рассказал об этом горе матери скупо, строго, горько.

Под диктовку матери дьячок написал письмо сыну. «В письме Петрухиной матери было писано, во-первых, благословение, во-вторых, поклоны всех, известие о смерти крестного и под конец известие о том, что Аксинья (жена Петра) «не захотела с нами жить и пошла в люди. Слышно, что живет хорошо и честно». Упоминалось о гостинце, рубле и прибавлялось то, что уже прямо от себя, и слово в слово, пригорюнившаяся старуха, со слезами на глазах, велела написать дьяку: «А еще, милое мое дитятко, голубок ты мой Петрушенька, выплакала я свои глазушки, о тебе сокрушаючись. Солнушко мое ненаглядное, на кого ты меня оставил...». На этом месте старуха завыла, заплакала и сказала: «Так и будет».

А в это время в реляции, преисполненной самых фантастических преувеличений по поводу одержанной над горцами победы, о смерти Авдеева сообщалось так: «23 ноября две роты Куринского полка выступили из крепости для рубки леса. В середине дня значительное скопище горцев внезапно атаковало рубщиков. Цепь начала отступать, и в это время вторая рота ударила в штыки и опрокинула горцев. В деле легко ранены два рядовых и убит один. Горцы же потеряли около ста человек убитыми и ранеными». На самом деле «скопище» горцев состояло из десятка с небольшим человек.

И к матери пришло спустя некоторое время сообщение, что Петруха убит на войне, «защищая царя, отечество и веру православную».

Большинство персонажей Хаджи-Мурата — лица не вымышленные: сам главный герой, Николай I, Воронцов, Шамиль, генералы русской армии, приближенные Шамиля, грузинская княжна Манана Орбелиани и др. История вошла в повесть живыми лицами, и это не просто история отношений Кавказа и России — это история человечества в своем трагическом проявлении. Сама повесть занимает около ста страниц, но к ней имеется 5000 страниц черновиков. Кавказ, воспринятый в молодые годы, теперь наталкивает писателя на глубокие художественные обобщения, тем более серьезные, что здесь все доведено до кульминации, до последней грани. Не случайно о своем пребывании на Кавказе Л. Толстой говорил: «…все, что я нашел тогда, останется моим убеждением».

Написанные ранее повести отзываются в «Хаджи-Мурате» более четкими и художественно более зрелыми идеями, где сочетаются характеры людей со строгой логикой событий. Это и идеи естественности, идеи долга, идеи бескомпромиссности, это идеи чистоты помыслов и любви человека к человеку, отваги и мужества не во имя войны, а во имя семьи, природы и счастья. Недаром, уйдя из Ясной Поляны, Толстой предполагал отправиться на Кавказ. Железнодорожный билет, найденный в кармане Л. Толстого, был до Владикавказа. В письме к В.Г. Чарткову еще 31 октября 1910 года из местечка Шамордино Л. Толстой написал: «...Едем на юг, вероятно на Кавказ...». Повесть «Хаджи-Мурат» писатель не хотел, не разрешил печатать при жизни. Она осталась как его художественное завещание.

Произведения Л.Н. Толстого на кавказскую тему: «Набег. Рассказ волонтера»,«Рубка леса. Рассказ юнкера»,«Из кавказских воспоминаний. Разжалованный»,«Записки маркера»,«Записки о Кавказе. Поездка в Мамакай-Юрт»,«Казаки»,«Кавказский пленник»,«Хаджи-Мурат».

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]