РК_Бочаров_о_Леонтьеве
.pdfхудожественная школа имеет, как и все в природе, свои пре делы и свою точку насыщения, дальше которых итти нельзя.
Это до того верно, что и сам гр. Толстой после «Анны Карениной» почувствовал потребность выйти на другую до рогу — на путь своих народных рассказов и на путь мораль ной проповеди» (VIII, 232)87-а.
«Это многозначительный признак времени!» — заключает с надеждой Леонтьев (VIII, 234). Новая «другая дорога» обо жаемого писателя дорога ему как созревшая в самых недрах стиля Толстого художественная реакция на те самые реалис тические излишества, против которых он написал свой этюд; как поворот «к высокой несложности изображений», который ведь он прогнозировал еще до первых «новых рассказов» Толстого, формулируя эту надежду в письме Н. Н. Страхову 12 марта 1870 года, в котором уже он сетует (откликаясь на статью адресата письма о «Войне и мире») на реалистическую «до крайнего предела» форму великого романа88.
Не забудем при этом, что идея точки насыщения у Леон тьева, как и его теория формы, — эстетическая и историче ская (и политическая) одновременно; во всех подобных случа ях, как и в теории формы, у него заметен примат и даже дик тат политической точки зрения; однако ведь, если с другой стороны, эстетическая доминанта правит в событиях истори ческих и политических. Точка насыщения есть некая кульми нация леонтьевскои исторической морфологии, это точка по ворота в «естественных» историко-политико-эстетических цик лах; в окружающей же буржуазно-эгалитарной современнос ти он ждет и надеется на такую « т о ч к у и с т о р и ч е ского н а с ы щ е н и я р а в е н с т в о м и с в.обо- д о й» (VI, 193). «Во всем есть точка насыщения и после этой точки, после этого предела — реакция» (VII, 366). Вот такой реакцией в леонтьевскои полноте значений этого слова для него и стал новый стиль народных рассказов Толстого после разгула аналитического расщепления формы в великих рома нах, величие которых он признавал, но в эксцессах их стиля находил опасное соответствие тем опасным процессам распа да, которые наблюдал в современной России.
Форма, точка насыщения, реакция — леонтьевские ключе вые слова; ключевые слова его исторической философии, его
87 Здесь и ниже в скобках указаны римской цифрой том и араб ской — страницы издания: Собрание сочинений К. Леонтьева, т. 1— 9, М., 1912—1914.
88 Константин Л е о н т ь е в , Избранные письма, СПб., 1993, с. 70—71.
184
политики и его эстетики; и неизвестным каким-то образом он умел и сливать эстетику и политику, и разделять, разводить их в этих словах и по линии этих слов.
Идею точки насыщения — как идею морфологическую, но вне ее исторических и политических соответствий, вне боль
контекста и общих связей леонтьевской мысли — под¬ хватит три десятилетия спустя Б. Эйхенбаум; книга Леонтье ва для него — единственная, дающая новый взгляд — не толь ко на одного Толстого — и помогающая «освободить Толсто го от историков литературы». «Есть только одна книга, уди¬ вительно свободная по духу и почему-то забытая — единствен ная во всей литературе о Толстом, которая говорит о самом нужном и говорит сильно, ярко»89. Мы сказали выше, что идея точки насыщения художественного стиля почти никем не Галла продумана после Леонтьева; почти — кроме Эйхенбау ма 1919 года, которым она подхвачена и развита в собствен ном направлении: так называемые кризисы Толстого пора перестать объяснять по старинке, как «историки литературы» их объясняют — изменением общественных обстоятельств и идеологических настроений писателя. Не Толстой, а само ис кусство переживало кризис и требовало после реализма и пси хологизма смены форм и «приемов»; ее и дал поворот Толсто го к моральной публицистике как новой форме его искусст
ва. «Он с т а л « м о р а л и с т о м » т о л ь к о п о т о м у , ч т о б ы л х у д о ж н и к о м » 9 0 . Этот взгляд на толстов
скую «проповедь» как на инобытие Толстого-художника, иную область его художественной работы — это было откры тием Эйхенбаума, и леонтьевская «точка насыщения» очень ему помогала обосновать этот взгляд и — шире — картину имманентной эволюции литературных форм и приемов как истинную историю литературы. «Вопрос поставлен с замеча тельной остротой. Искусство взято не в робком, хилом пони мании наших историков литературы, а в действительном, глу боком его значении. Пресловутая «двойственность» Толстого совершенно стушевалась»91.
Это вновь о книге Леонтьева — и по достоинству. Но — «пресловутая «двойственность»: разве не прямо о ней говорит ся на той же странице книги, с которой цитирует Эйхенбаум?
Мы, говорит Леонтьев, «имеем право различать: его |
м о¬ |
р а л ь н у ю п р о п о в е д ь от его новых м е л к и х |
р а с |
ск а з о в ; его несчастную попытку «исправить» христиан-
юБ. М. Э й х е н б а у м , Сквозь литературу, Л., 1924, с. 63. " Т а м ж е, с. бб.
" Т а м ж е, с. 65.
185
ство... от его счастливой мысли изменить совершенно м а не- р у повествований своих» (VIII, 232).
Леонтьев как раз усиленно различает два новых направ ления, в которых пошел Толстой, хотя и видит одновремен ность этих двух поворотов, идейного и художественного, но совершенно различно два поворота этих оценивает. Более того: он усиленно различает и в самом этом новом художе стве, в самых этих «мелких рассказах» — «чисто художествен ную» их сторону и то «новое христианство», которому слу жит это самое их художество. Так что и самым народным рассказам Толстого он вьшосит две совершенно различные оценки, при этом, следуя декларированным принципам своей эстетической критики, стремится эти две оценки развести; уже говорилось об этом выше: для выражения антагонизма оценок у Леонтьева разработаны два отдельных русла, словно два жанра критики — эстетической и публицистической. Вновь на той же странице этюда об этом сказано открыто: «нравствен ное направление» рассказов «стоит вне вопросов художе ственной критики», и Леонтьев себя считает вправе поэтому совершенно оставить его в стороне в своем эстетическом этю де, чему и служит сооруженная здесь «плотина». Зато идеоло гической оценке этого направления в рассказе «Чем люди живы» он еще прежде этюда посвятил отдельную большую статью — «Страх Божий и любовь к человечеству» (1882). И вот — раздвоенность оценки в этой статье принципиальная и прямо кричащая: рассказ Толстого столь же заслуживает осуждения с точки зрения религиозно-догматической, сколь он достоин высшего одобрения в отношении художественном. Но столь кричащее противоречие требует теоретического реше ния, и то, которое предлагает Леонтьев, наводит нас опять на «странное сближение».
А именно: он решает вопрос в выражениях, напоминаю щих нечто знакомое тем из нас, кто помнит еще марксистские схоластические дискуссии о «мировоззрении и творчестве» наших, уже XX века, 30—40-х годов; и Леонтьев мог бы по лучить привет от Фридриха Энгельса, одновременно, в те же 80-е годы, утверждавшего на примере Бальзака, что реализм в литературе «проявляется даже независимо от взглядов ав тора»92 (письмо Энгельса М. Гаркнесс и ввергло марксист скую эстетику в упомянутую дискуссию). Неожиданно близко к тому леонтьевское решение таково, что художественная сила Толстого действует и совершенствуется независимо от
92 «К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве», М., 1957, с. 11.
186
его еретического уклонения в христианстве — и не только не зависимо, но и вопреки ему: даже это слово употребляет Ле онтьев (VIII, 169), которое будет в таком ходу в тех самых дискуссиях (когда будут спорить, можно ли Энгельса так тол ковать, что Бальзак реалист вопреки своим политическим иде алам, и возникнут благодаристы и вопрекисты как новое яв ление остроконечников и тупоконечников Свифта). «Логиче
ское самосознание» и « х р и с т и а н с к о е |
мышление» |
Толстого несоразмерны «изяществу и силе его |
п о л у н е ч а |
я н н о г о творчества», «повесть — правильнее его тенден ции», «гениальный повествователь в нем выручил на этот раз весьма н е с о в е р ш е н н о г о христианского м ы с л и т е л я » (VIII, 167—168). Все это как-то похоже на что-то. Од нако и в самом деле он фиксирует теоретическую проблему, над которой недаром, хоть и уродливо, бились, и он делает (уже в позднейшем трактате) радикальный вывод: перемена художественной манеры Толстого в народных рассказах, от радная для эстетика-критика, «совершилась даже вовсе неза висимо от нравственного направления этих мелких рассказов» (VIII, 232—233). Этот вывод позволяет по-леонтьевски разде лить оценки и принять совершенное артистическое творение, отвергнув его идейное наполнение.
Это «вовсе независимо» и подхватит затем Б. Эйхенбаум, но в совершенном отвлечении от ненужной для его теорети ческой цели всей полноты, всей связи леонтьевской мысли и его художественно-идеологического анализа, от его мысли тельного контекста (возможно, статья «Страх Божий и любовь
кчеловечеству» при этом не в поле зрения Эйхенбаума, а если
ив поле зрения — она не нужна); от того леонтьевского кон текста, который так парадоксально мог повести потом не только к формальной школе, но и к марксистским дискусси ям.
Но Леонтьев на этом не остановится — на том, чтобы разделить, одно принять, а другое отвергнуть: презумпция независимой формы позволяет представить ее соединенной с другим содержанием, причем последнее представляется в двух вариантах: либо более ортодоксально-«правильным» религи озно, либо же — вдруг — «вовсе безнравственным, языческим, грешным, сладострастным... и т. д.» (VIII, 233). Заметим, что то и другое столь разное «содержание» он представляет как внутренне себе понятное, в противоположность «чистой эти ке» в моральной проповеди и тех же рассказах Толстого; как писал он А. Александрову (24 июля 1887): «Из человека с широко и разносторонне развитым воображением только поэ з и я р е л и г и и может вытравить п о э з и ю и з я щ н о й
187
б е з н р а в с т в е н н о е ! и...»93 Но все-таки артистические шедевры Толстого он хотел бы насытить «поэзией религии» в ортодоксально-правильном виде; и тут приходит черед исправ лениям, какие очень любит Леонтьев: он хотел бы исправить по-своему — как идеологически, так и художественно — даже великие и совершенные произведения; например, такова впе чатляющая программа мысленного отцеживания ненужной «гущи» — лишних подробностей — в характерах и стилисти ке «сквозь особый род умственного ф и л ь т р а » — не гденибудь, а в «Войне и мире» (VIII, 348). В народных расска зах он, напротив, хотел бы исправить идеологию, сохранив форму, — переменил бы толстовские эпиграфы (все про лю бовь из послания Иоанна и ни одного про страх Божий) или прибавил бы после вольного разговора Семена и Матрены о богатом барине, что ангел опять почувствовал в избе злово ние греха (VIII, 171). С неделимой целостностью рассказа, «простотой и сжатостью формы», новой для стиля Толстого,
иНовым содержанием его мысли он мог уже не считаться, как
ис несомненным историко-литературным фактом неслучайно сти одновременного поворота Толстого к народным расска зам и к новому христианству. Леонтьев исповедовал благоде тельное насилие в делах политических, и в художественной критике насильственное перетолкование произведений также было для него естественной операцией.
Более всего хотел бы он исправить Достоевского — как эстетически, так и идеологически. Но — «Леонтьев и Досто евский» — предмет отдельной статьи. Первая часть статьи на эту тему была в свое время опубликована в «Вопросах лите ратуры» (1993, № 6). Теперь же мы позволим себе ход в сто рону, который, впрочем, не уведет нас от нашей темы. «Ле онтьев и Достоевский» — сопоставление, в котором нельзя усомниться: сам Леонтьев своим открытым выступлением про тив Достоевского поставил себя в острое сопоставление с ним. Сопоставление с другим литературным современником дале ко не столь обоснованно-очевидно.
P. S. ЗАМЕТКИ К ТЕМЕ «ЛЕОНТЬЕВ И ФЕТ»
Возможна ли такая тема? И если возможна, то в чем ее отношение к теме о Леонтьеве — литературном критике и теоретике? Законно ли такое приложение к статье на эту
и |
Анатолий А л е к с а н д р о в , I. Памяти К. Н. Леонтьева. |
II. Письма К. Н. Леонтьева к Анатолию Александрову, Сергиев посад, |
|
1915, |
с. 7. |
188
последнюю тему? Или, как любил говорить Леонтьев, «это совсем нейдет»? В оправдание можно указать на статью Фета о стихотворениях Тютчева, напечатанную в 1859 году в «Рус ском слове». Выше она была лишь упомянута в связи с двумя леонтьевскими критическими статьями начала 60-х годов; бо лее близкое сопоставление и сближение принципов и самих критических приемов двух авторов, принципов и приемов, весьма необычных по тем временам, было отложено на конец предлагаемого постскриптума. Но достаточно ли такого сбли жения на не очень широком все-таки основании их единичных ранних литературно-критических выступлений для постанов ки темы более широкой? В их позднюю пору было, однако, между ними и прямое сближение — обращение Леонтьева к Фету с чем-то вроде открытого письма в печати в 1889 году по поводу юбилея — 50-летия литературной деятельности Фета, того, о котором поэт в стихотворении «На пятидесяти летие Музы» сказал: «Нас отпевают», — а между тем необы чайно ревностно это событие переживал. «Письмо» Леонтье ва на самом деле — весьма характерное для него парадоксаль ное высказывание неопределенного литературного рода, со вмещающее признаки текстов общественно-публицистическо го, литературно-критического и прямо художественного. Это тоже «нечто в роде личной исповеди эстетического содержа ния» — как будет вскоре он определять жанр своего «Анали за, стиля и веяния» (VIII, 227), за который возьмется там же, в Оптиной пустыни» в том же году. И вот леонтьевское пись мо откроет такой спектр сближений, что само по себе оно и служит обоснованием темы «Леонтьев и Фет». По мотивам письма и мы позволим себе лишь наметить несколько предва рительных пунктов к теме.
Письмо по-леонтьевски называется — «Не кстати и кста ти». И кажется, к Фету как таковому оно имеет малое отно шение. Это обычное леонтьевское широкое размышление «по поводу», в котором он не кстати уносится мыслью в своем направлении далеко, так что даже спохватывается: «Я сокра щаю мою речь; обрубаю ветви у древа моей фантастической мысли» (VII, 489). О чем, однако, эта мысль? Юбилей поэта дает автору письма благодатный повод поговорить широко о красоте — что, конечно, неудивительно, зная поэзию Фета. Но вот поворот, в котором автор ведет разговор на эту тему, весьма по-леонтьевски своеобразен и даже как бы анекдоти чен, чудаковат во всяком случае. А именно: Леонтьев пишет из Оптиной и не может прибыть на фетовский юбилей; и он задается вопросом, что бы он делал, если бы мог, потому что, чтобы явиться на торжество, он должен был бы облачиться в
189
черный фрак, что означало бы для него измену своим не толь ко вкусам, но убеждениям. Поводом для письма и служит мысль о пластических формах современных празднеств и со временной литературной славы, которые очень ему не нравят ся эстетически и философски.
«Вошел маститый юбиляр во фраке и белом галстухе!» Это центральная сатирическая фраза письма. Леонтьев вычитал ее еще раньше и «эстетически ужаснулся» ей в газетном описа нии юбилея А. Н. Майкова94, и вот теперь он представляет ту же картину на чествовании Фета.
Всякий читавший Леонтьева знает, сколь исключительно его внимание к одежде, костюмам как образам исторической эстетики, как он ее называл, пластическим символам идеа лов. В качестве такового пиджак был символом идеала сред него европейца и признаком «пластического искажения обра за человеческого» в демократизируемой современности (VII, 486). И не только пиджак, но даже и черный фрак.
Леонтьев всю человеческую историю видит сквозь этот символ: «и людям, начавшим свою земную карьеру в детской простоте звериных шкур и фиговых листьев, — придется кон чать ее в старческом упрощении фраков и пиджаков» (VII, 492). Это серьезный взгляд на историю, дающий даже пере ключение в план Священной истории, если не забывать об исходных символах всей истории человечества в результате события грехопадения — первых опоясаниях (фиговых листь ях) и «кожаных ризах» (мы позволим себе сослаться здесь на другую нашу статью на тему «История литературы sub specie Священной истории», в которой, в частности, говорилось о том, как Гоголь в «Шинели» сумел в одной фразе охватить «весь путь заблуждения человека — от фигового листка и кожаных риз до европейского фрака «наваринского пламени с дымом»94-*). В тех же пределах и тех же предметных симво лах вскоре после письма Леонтьева Фету будет и Владимир Соловьев строить свою метафизику истории, когда заметит при обосновании стыда как первичного истока нравственности, что в сравнении с ньшепшими туземцами, у которых фиговый лист сохраняется в качестве основной одежды, «с большею основательностью можно отрицать существенное значение одежды у европейского фрака»95.
Далее, от пиджака и фрака Леонтьев восходит по ступе-
94 |
Константин Л е о н т ь е в , Избранные письма, с. |
375. |
|
94-а «Вопросы литературы», 1995, № 5, с. |
136. |
2-х томах, |
|
95 |
Владимир Сергеевич С о л о в ь е в , |
Сочинения в |
т. 1,-М., 1988, с. 122.
190
ням своей эстетики к таким картинам-антитезам, как взвод кавалергардов — как явление красоты еще возможной и в нынешнее время (припоминая здесь и прежнего молодого ки расира Фета) — и заседание профессоров, ученый совет, на учная конференция как картина пластически безобразной со временности. Надо заметить, кстати, что этой ноте леонтьевской эстетики — красота и сила в их единстве, сильный физио логический идеал, которому стал поклоняться Леонтьев с кон ца 50-х годов, изживая в себе комплекс липшего человека, тургеневского героя, которым страдал в молодости, — ей не так чужды и иные наши умы, художественные в особенности, хотя не в такой, конечно, леонтьевской концентрации. Это полюс в сознании не одного Леонтьева, полюс-противовес душевной расслабленности, физической деградации и эстети ческому убожеству основного персонажа XIX столетия. Тол стой не так написал Вронского, как Леонтьев его прочитал, но разве не о Толстом рассказано это в очерке Горького (пе ресказано по рассказу свидетеля Л. А. Сулержицкого): Толстой начал было порицать двух встреченных кирасиров («— Какая величественная глупость!»), а потом остановился в восхищении: «— До чего красивы! Римляне древние, а, Ле вушка? Силища, красота, — ах, Боже мой. Как это хорошо, когда человек красив, как хорошо!» А описание двух кираси ров — это прямо леонтьевская картина, то есть какая была бы ему любезна: «Сияя на солнце медью доспехов, звеня шпо рами, они шли в ногу, точно срослись оба, лица их тоже сия ли самодовольством силы и молодости»96.
Авот и на самого кирасира Фета любовный взгляд уже из XX века — в статье Александра Блока об Аполлоне Григорь еве: в то время когда Григорьев старается объяснить другупоэту его «болезненные» стихи» — «в это время сам автор «болезненных стихов», спокойный и мудрый Афанасий Афанасиевич, офицер кирасирского полка, помышляет лишь об од ном: как ему взять лошадь в шенкеля и осадить ее на долж ном расстоянии перед государем»97.
Следующая за кавалергардами ступень размышления у Леонтьева — красота в природе, обилие праздничных форм, функционально ненужных — это главное для него определе ние красоты — избыток пышной роскоши в природных фор мах: «гривы пушистые, хвосты, рога изящные» — с уподоб лением красоте в бесполезной утилитарно поэзии Фета (и с од-
96М. Г о р ь к и и, Поли. собр. соч. Художестаенные произведения
в25-ти томах, т. 16, М., 1973, с. 283.
97Александр Б л о к , Собр. соч. в 8-ми томах, т. 5, с. 501.
191
повременным расподоблением этого идеала пышного и бес полезного цветения идеалу патриархальной простоты их об щего знакомого Льва Толстого. Вообще Толстой в письме присутствует шире прямого упоминания как существенный оппонент. Леонтьев здесь привлекает Фета в союзники против Толстого — такова диспозиция его письма; не против, ко нечно, Толстого-художника, нет — они идейные союзники про тив идейного оппонента. И просит Александрова прочитать
«Не кстати и кстати» Толстому: прочтите «и скажите, к а к он»98).
И, возвращаясь к фраку и белому галстуху, он заключа ет, что если бы в этом виде явился все же на фетовский празд ник, то это было бы «торжеством нравственности над эстети кой», то есть уважения к старому поэту «над фанатизмом яр ких красок и красивых линий, колорита и складок, фанатиз мом, который я, как видите, безумно, упорно и бесстыдно готов исповедывать!» (VII, 496).
Это фетовское слово — безумно — и относящееся тоже к линиям и краскам:
Моего тот безумства желал, кто смежал
Этой розы завой, и блестки, и росы...
И это сближение не поверхностное — эстетический экс тремизм такого градуса и такого качества («Безумной прихо ти певца»), отличавший обоих в их современности и коренив шийся в историческом отчаянии: о настроении Фета Страхов писал Толстому в 1879 году в выражениях, в каких Леонтьев говорил о себе: он, пишет Страхов, «толковал мне и тогда и на другой день, что чувствует себя совершенно одиноким со своими мыслями о безобразии всего хода нашей жизни»99.
Так что леонтьевское рассуждение в этом письме, разбе жавшееся некстати далековато как будто от адресата, оказы вается по сближению идеалов (какого не было, например, у Леонтьева с Достоевским при сближениях политических) — и
кстати.
Тридцатью годами раньше, в 1860-м, Леонтьев кончил свою первую статью (о тургеневском «Накануне») такими словами о красоте: «Вы знаете лучше всякого из нас, что творения истинно поэтические выплывают все более и более с течением времени из окружающей мелочи; огонь исгориче-
'* Анатолий А л е к с а н д р о в , I. Памяти К. Н. Леонтьева..., с. 59.
" «Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым. 1870—1894», Изд. Общества Толстовского Музея, СПб., 1914, с. 200.
192
ских, временных стремлений гаснет, а красота не только веч на, но и растет, по мере отдаления во времени, прибавляя к самобытной силе своей еще обаятельную мысль о погибших формах иной, горячей и полной жизни» (VIII, 14).
Годом позже Достоевский в статье «Г-н — бов и вопрос об искусстве», говоря, что красота всегда полезна — как кра сота — и «Илиада» полезнее Марка Вовчка, будет строить свою защиту искусства на Фете и при этом почти варьировать эту леонтьевскую мысль, — вряд ли имея прямо ее в виду, а впрочем, статью Леонтьева он, вероятно, читал (потому что это, видимо, он на нее откликался в предыдущем номере «Вре мени» в неподписанном фельетоне об «Отечественных запис ках»),— и варьировать ее он будет, выписывая фетовскую антологическую «Диану», которую назовет «молением перед совершенством прошедшей красоты... Это отжившее прежнее, воскресающее через две тысячи лет в душе поэта...»100. Разве это не близко тому, что только что говорил молодой Леонть ев — о возрастании красоты во времени присоединением оба ятельной мысли о формах погибшей жизни?
Может быть, это лучшее, что вообще им было сказано о самобытной силе красоты. Потом у него в его эволюции, в его оформлявшейся консервативной эстетике, пожалуй, обра зы красоты леонтьевской будут претерпевать известное обед нение, замыкаясь в рамках твердых внешних форм «истори ческой эстетики», какими и были, в особенности для него — в жизни светской — костюм, в церковной жизни — обряд. Об ряд хранит догмат, как он говорил. И вообще внешний стиль жизни, на который особенно смотрит Леонтьев, придавая ему, как и внешним приемам в искусстве (центральный тезис его «критического этюда»), великое внутреннее значение.
О. П. А. Флоренский в книге «Столп и утверждение Исти ны» (1914) провел специальное разграничение между своим религиозным эстетизмом — потому что свое мировоззрение он признал таковым — и религиозным же эстетизмом Леонть ева, в котором эстетика не сливается с религией. Два струк турных рисунка разные: у Леонтьева красота как оболочка, внешний продольный слой бытия, у Флоренского — сила, пронизывающая все слои поперек. Флоренский изобразил даже схему-чертеж строения этих двух эстетизмов101.
И был одновременно с Леонтьевым религиозный же эсте-
100Ф. М. Д о с т о е в с к и й , Поли. собр. соч. в 30-ти томах,
т.18, с. 97.
101Свящ. Павел Ф л о р е н с к и й , Столп и утверждение Истины, М, 1914, с. 585—386.
«Вопросы литературы», № 3 |
193 |