Глава і о предрассудках философов
1. Стремление к истине, которое побудит нас еще ко многим отважным поступкам, та знаменитая достоверность, о которой философы до сих пор говорили с таким благоговением—каких вопросов не задавало нам оно? Какие удивительные, мучительные сомнительные вопросы! Это уже старая история, а между тем, кажется, будто она только что началась. Удивительно ли, что мы наконец теряем доверие, теряем терпение и с досадой отворачиваемся, что мы, в свою очередь, у этого сфинкса учимся задавать вопросы? Кто же здесь, собственно, задает нам вопросы? Что такое в нас самих стремится «к истине»? Действительно, мы долго останавливаемся перед вопросом о причине этого стремления,—до тех пор, пока мы не остановились окончательно перед еще более глубоким вопросом. Мы спросили о ценности этого стремления. Положим, мы хотим истины: почему же лучше не лжи? не сомнения? не незнания? Проблема ценности истины предстала перед нами—или мы сами подошли к этой проблеме? Кто из нас здесь Эдип? Кто сфинкс? По-видимому, здесь сходятся вопросы и вопросительные знаки?.. И поверит ли кто, что в конце концов нам будет казаться, что эта проблема еще никогда не была поставлена нам—что мы увидели ее впервые, впервые отважились на нее? Ибо при этом есть риск, более которого может быть и не существует.
2. «Как могло бы что-либо возникнуть из своей противоположности?. Например истина из заблуждения?
или стремление к истине из стремления к обману? или самоотверженное действие из корыстолюбия? или чистое, ясное, как свет солнца, воззрение мудреца из жадности? Такие явления невозможны: кто мечтает об этом — глупец, еще хуже того. Предметы высшей ценности должны иметь иное, собственное происхождение— из этого непрочного, обманчивого, ничтожного мира, из этой путаницы безумия и жадности их вывести нельзя! В недрах бытия, в незыблемом, скрытом божестве, в <вещи в себе» (Ding an sich) —вот где «должны лежать их основы и более ннгде1»—этот способ суждения составляет тот типичный предрассудок, по которому можно узнать метафизиков всех времен; этот род оценки находится в глубине всех их логических выводов, из этой «веры» своей они стараются достигнуть «знания», чего-то, чему в конце концов торжественно дается название «истины». Основное верование метафизиков есть вера в противоположность ценностей. Даже самым осторожным из них не пришло в голову усомниться уже на пороге, там, где это было особенно необходимо, даже тогда, когда они дали себе слово «de omnibus dubitandum» (сомневаться во всем). Мы можем сомневаться, во-первых в том, что вообще существуют противоположности, и во-вторых, что те популярные оценки и противоположные ценности, на которые метафизики наложили свою печать, может быть только оценки переднего плана, ближайшие перспективы, видимые к тому же из-за угла или снизу—лягушечьи перспективы, как говорят художники? При всей ценности, которую может иметь истинное, правдивое и бескорыстное, возможно, что кажущемуся стремлению к обману, к себялюбию и жадности следовало бы для жизни вообще приписать высшую и более основательную ценность. Возможно даже, что ценность тех хороших и уважаемых вещей заключается именно в том, что они фатальным образом сплетены, связаны, сродственны и, может быть, одинаковы по своей сущности с этими дурными и, по-видимому, противоположными вещами. Может быть! — Но кто же захочет заняться такими опасными «может быть»? Для этого следует подождать появления новой породы философов, таких, которые отличаются другими, противоположными вкусами и наклонностями, нежели те, которые были до сих пор-философов опасного «может быть» в полном смысле слова. И, серьезно говоря, я вижу появление таких новых философов.
3. После того, как я долго следил за философами и наблюдал их, я сказал себе: нужно большую часть сознательного мышления причислить еще к функциям инстинкта, даже и по отношению к философскому мышлению; здесь надо переучиваться так же, как люди переучивались относительно наследственности и «прирожденного». Насколько самый акт рождения мало принимается во внимание во всем предыдущем и последующем ходе наследственности, настолько же мало «самосознание» в каком-либо положительном смысле может быть противопоставлено инстинктивному мышлению большая часть сознательного мышления философа тайно управляется его инстинктами, которые насильно ведут его по известным путям. За всякой логикой и ее кажущейся самостоятельностью движения скрывается также оценка, точнее говоря, физиологические требования, ради сохранения известного рода жизни. Например — что определенное ценится более неопределенного. обман ценится менее «прг-ды»—подобные оценки при всей своей регулирующей важности для нас, суть только оценки переднего плана, известного рода глупость niaiserie, которая, пожалуй, нужна для сохранения таких существ, как мы. Предположив, что «мера вещей» не есть именно человек...
4. Ложность суждения еще не может служить нам возражением против суждения; в этом отношении наш новый язык кажется наиболее непонятным. Вопрос заключается в том, насколько оно способствует развитию, сохранению жизни, сохранению рода, может быть, даже зарождению рода. И мы принципиально склонны утверждать, что самые ложные суждения (к которым синтетические суждения принадлежат a priori) для нас самые необходимые, что без допущения логических фикций, без измерения действительности чисто вымышленным миром абсолютного, самому-себе-равного, без известной подделки мира посредством числа, человек не мог бы жить.—Отречение от ложных суждений было бы отречением от жизни, отрицанием ее. Признать неправду необходимым условием жизни,—это значит, конечно, оказывать опасное сопротивление обычно высоко оцениваемым чувствам, и философия, отваживающаяся на это, уже одним этим ставит себя по ту сторону добра и зла.
5. Смотреть на всех философов отчастп с насмешкой побуждает нас не то, что мы поминутно видим, до чего они невинны—как часто и как легко они ошибаются и заблуждаются, одним словом видим их детскую наивность и ребячество, а то, что они поступают не всегда честно и в то же время они все вместе подымают добродетельный гвалт, как только, хотя бы издали, затрагивается проблема правдивости. Все они делают вид, будто достигли своих собственных мнений и открыли их путем саморазвития холодной, чистой, божественно-невозмутимой диалектики (в отличие от мистиков всех сортов, которые честнее, но и глупее их, и говорят о «вдохновении свыше»); тогда как в сущности они с помощью подтасованных оснований защищают предвзятый тезис, выдумку, «внушение свыше», большей частью отвлеченным способом созданное и профильтрованное желание сердца. Все они адвокаты, только не хотят носить эту кличку, и даже большей частью хитрые защитники своих предрассудков, которые они называют «истинами». Они очень далеки от той храбрости совести, которая признается именно в этом, очень далеки от той храброй порядочности, которая высказывает это, для того ли, чтобы предостеречь друга или недруга, на зло ли другим, или в насмешку над собой. Натянутое и благонравное лицемерие старика Канта, с которым он нас заманивает на обходные диалектические пути, ведущие или скорее заманивающие к его категорическому императиву—это зрелище вызывает у нас, избалованных, улыбку и нам очень забавно наблюдать тонкие уловки старых моралистов и проповедников морали. Припомним также тот фокус в математической форме, в который Спиноза, как в панцырь, заковал и замаскировал свою философию— «любовь к своей мудрости», по справедливой и верной оценке выражения,—чтобы этим сразу запугать противника, который осмелился бы бросить взор на эту непобедимую деву, Палладу-Афину. Сколько собственной трусости и несостоятельности скрывает уединенный больной под этой маской!
6. Мало-помалу я выяснил себе, чем была до сих пор всякая большая философия: это исповедь ее автора, нечто вроде невольных и бессознательных мемуаров; я понял также, что нравственные (или безнравственные) намерения каждой философ'"» составляли истинный зародыш, из которого возникло все растение. Хорошо (и умно) для объяснения того, как составились самые отдаленные метафизические суждения философа, предварительно спросить: какую он хочет вывести из этого мораль? Поэтому я не думаю, чтобы источником философии было <побуждение к познанию», но что здесь, как и всюду, другое побуждение воспользовалось познанием (и ошибкой!) как-орудием. Кто старается распознать, насколько основные побуждения человека именно в этом случае проявляют свою деятельность, как вдохновляющие гении (или демоны), тот найдет, что все они уже прежде занимались философией, и что каждое из них считало именно себя охотнее всего конечной целью бытия и полноправным господином всех остальных побуждений. Каждое побуждение властно, и как таковое пытается философствовать. Разумеется, с учеными, с людьми, посвятившими себя науке, дело обстоит может быть иначе—«лучше» если хотите: там действительно, пожалуй, есть нечто вроде побуждения к познанию; какой-нибудь маленький самостоятельный механизм, который, будучи хорошо заведен, храбро работает без того, чтобы другие побуждения ученого принимали в этом участие. Собственно «интересы» ученого находятся обыкновенно совсем в ином месте,—в семье, в заработке или в политике почти безразлично, к какой части науки приставлен его маленький механизм и выработает ли из себя «обещающий» молодой работник хорошего филолога или химика — его не определяет то, что он сделается тем или другим. В философе, наоборот, нет ничего безличного;
в особенности "мораль его служит решительным и решающим показателем того, кто он, то есть в каком порядке, по отношению одних к другим, стоят самые сокровенные побуждения его натуры.
7. Как философы могут быть злобны! Я не знаю ничего более ядовитого, как шутка, которую позволил себе Эпикур, относительно Платона и его последователей;
он назвал их Dionysiokotakes. Это означает по смыслу слова «льстецы Диониса», то есть прихвостни тиранов и плевколизы. Ко всему этому он еще хочет сказать, что «все это комедианты, у которых нет ничего натурального» (Dionysokolax—было народное название актера).
В этом-то и заключается собственно злоба, которою Эпикур хотел уязвить Платона. Его раздражала грандиозная манера выставлять себя напоказ, что так хорошо умели делать Платон и его ученики—и чего вовсе не умел Эпикур! Он, старый школьный учитель на Самосе, сидел спрятанным в своем садике, в Афинах, и написал триста книг против Платона — кто знает, может быть из злости и тщеславия? Целое столетие понадобилось для того, чтобы греки раскусили, кто собственно был это садовое божество—Эпикур. Да еще раскусили ли?
8. Во всякой философии есть пункт, в котором на сцену выступает «убеждение» философа, или говоря языком одной старой мистерии:
ADVENTAV1T AS1NUS. PULCHER ЕТ FORTISSIMUS (ЯВИЛСЯ ПРЕКРАСНЫЙ И СИЛЬНЫЙ ОСЕЛ)
9. Вы хотите жить «сообразно с природой?» О, вы, благородные стоики, какой обман слові Вообразите себе существо такое, как природа, без меры расточительное, без меры равнодушное, без намерений, без внимания к чему бы то ни было, без пощады и справедливости, плодородное и бесплодное, неуверенное, представьте себе безразличие, как власть— как могли бы вы жить сообразно с этим безразличием? Жить—разве это не значит' хотеть: быть как раз иным, чем эта природа? Разве жить не значит хотеть оценивать, предпочитать, быть несправедливым, ограниченным, отличным от всего другого? И положим, что ваш императив «жить сообразно природе» означает в сущности то же, что «жить сообразно жизни»—как бы вы могли этого не делать? К чему делать принцип из того, что вы сами есть и должны быть? В действительности дело обстоит совершенно иначе: между тем, как вы с восторгом объявляете, что вычитали канон вашего закона из природы, вы, удиви. тельные актеры, себя самих обманывающие, хотите чего-то совершенно противоположного! Ваша гордость хочет природе,—даже природе—предписать и привить вашу мораль, ваш идеал, вы требуете, чтобы она была природой «согласно с Стоей», и желали чтобы все существующее существовало по вашему собственному образ* цу в качестве непомерного вечного возвеличения и распространения стоицизма I При всей вашей любви к истине вы так долго, так упорно, так гипнотически-неподвижно принуждаете себя смотреть на природу ложно, т. е. стоически, пока вы уже не можете, видеть ее иною,—а какое-то бездонное высокомерие внушает вам еще сумасшедшую надежду, что, потому что вы умеете сами себя истязать—стоицизм есть самоистязание,— природа также позволяет истязать себя: разве стоик не есть часть природы?.. Но это старая и вечная история:
то, что случилось некогда со стоиками, случается еще и теперь, как только какая-либо философия уверует в самое себя. Она всегда создает мир по своему образцу — она иначе не может. Философия—это и есть сама та потребность, то духовно" стремление к власти, к созданию мира», к causa prima (к первопричине).
10. Усердие и проницательность,—я сказал бы даже лукавство, с .которым всюду в Европе занимаются проблемой о «действительном и кажущемся мире», заставляет задуматься и прислушиваться, и тот, кто за этим слышит только «стремление к истине», тот не одарен особенно тонким слухом. В отдельных и редких случаях может быть при этом такое стремление к истине, ищущая приключений отвага, тщеславие оставшегося не у дел метафизика, которому в конце концов предпочтут пригоршню «верного» целому возу прекрасных возможностей. Может быть, найдутся даже фанатики—пуритане совести, которые предпочтут опираться на верное ничто, чем на неверное нечто. Но это—нигилизм и признак отчаявшейся, смертельно усталой души, как бы ни были храбры с виду действия такой добродетели. Но у более сильных, более жизненных, еще жаждущих жизни мыслителей дело обстоит не так. Становятся в враждебное отношение к кажущемуся и, произнося уже слово «перспективно» с высокомерием, они так же низко оценивают достоверность своего собственного тела, как и достоверность того обмана чувств, который говорит нам, что земля неподвижна, и, по-видимому, с удовольствием выпускают из рук верное достояние (ибо в чем теперь люди более уверены, чем в своем теле?). Кто знает, не хотят-ли они в сущности завоевать обратно нечто, чем когда-то обладали с. еще большей уверенностью, нечто в роде старинной веры былых времен, может быть веры в «бессмертие души», может быть в «старого Бога», одним словом, понятия, с которыми лучше, крепче и веселее жилось, чем с «современными идеями». В этом есть недоверие к «современным идеям», неверие во все, что создано вчера и сегодня; может быть к этому примешивается легкое раздражение и презрение, которое не может выносить ту смесь понятий самого различного происхождения, каким теперь является так называемый позитивизм, отвращение более избалованного вкуса к рыночной пестроте и лохмотьям этих жалких философов истины, у которых нет ничего нового и настоящего, кроме этой пестроты. Но в одном, мне кажется, следует согласиться с этими нынешними скептическими врачами действительности и микроскопистами познания: их инстинкт, гонящий их из современной действительности, непреоборим—что нам до их окольных дорог, ведущих обратно! Самое существенное в них не то, что они хотят назад, а то что они хотят прочь. Немного более силы, полета, мужества, художественности и они захотели бы вон — а не назаді
11. Мне кажется, что всюду теперь стараются отвести глаза от действительного влияния, которое имел Кант на немецкую философию, и особенно благоразумно пройдена молчанием оценка, данная им себе самому. Кант прежде всего гордился своими категориями; с своей. таблицей категорий в руках он говорил: «это самое трудное, что могло когда-либо быть предпринято для пользы метафизики». Поймите только это «могло быть»! Он гордился тем, что открыл в человеке новую способность, способность к синтетическим априорным суждениям. Положим, что он сам себя в этом обманывал; но развитие и быстрый расцвет немецкой философии связаны с этим самомнением и стараниями младших философов открыть нечто еще более горделивое—во всяком случае, открыть «новые способности». Подумаем, это своевременно. Каким образом возможны, синтетические априорные суждения, спрашивает себя Кант—и что же он отвечает? возможны в силу возможности (Vermoge eines Vermogens). К сожалению он отвечает не тремя словами, а так обстоятельно важно и с таким немецким глубокомыслием и вычурностью, что никто не заметил смешной niaiserie allemander (немецкой наивной глупости), заключающейся в подобном ответе. Относительно этой новой способности люди выходили из себя и восторг достиг своего апогс.., когда-Ка.нт.к тому же открыл еще моральную способность в человеке, ибо тогда немцы были еще «моральны» и отнюдь не «реально-политичны». Настал медовый месяц немецкой философии;
все юные теологи тюбингенского заведения тотчас удалились в кусты,—все стали искать «способности». И чего только ни находили в этой невинной, богатой, еще юной эпохе немецкого духа, когда еще пела свои песни романтика, злобная фея, когда еще не умели делать различия между словами «находить» и «выдумывать»! Прежде всего способность к «сверхчувственному»:. Шеллинг назвал это интеллектуальной интуицией и тем пошел навстречу сердечным желаниям своих отличающихся, в сущности, благочестивыми стремлениями немцев. Принимать всерьез это бурное и страстное движение, молодое, хотя оно и прикрывалось серыми и старческими понятиями, было бы крайне несправедливо, а тем более не следует относиться к нему с нравственным негодованием. Как бы то ни было, юноши состарились—мечта улетучилась. Настало время, когда все потирали себе лоб: его потирают и теперь. Грезили тогда, и прежде всех грезил старый Кант. «При помощи способности»— сказал или, по крайней мере, думал он. Но разве это ответ? Объяснение? Разве это скорее не повторение вопроса? Каким образом опиум заставляет спать? При помощи способности—vir'"s dorminativa отвечает врач у Мольера:
Qnia est in eo virtus dormlnatira, cujus est natura sensus assupire.
Но подобные ответы хороши в комедии, и пора, наконец, кантовский вопрос: «каким образом возможны синтетические суждения a priori?» заменить другим вопросом: «к чему нужна вера в такие суждения?»—и понять, что для цели сохранения существ нашей породы надо веровать в истинность подобных суждений; к тому же они, конечно, могли бы еще быть ложными суждениями! Или, выражаясь более ясно, грубо и основательно: синтетические априорные суждения вовсе не должны бы «быть возможны»: мы не имеем никакого права на них, и в наших устах это все только ложные суждения. Конечно, вера в их истинность необходима, как вера в авансцену и обман зрения необходимы для перспективной оптики жизни.
Если мы вспомним еще, наконец, о громадном влиянии, которое «немецкая философия»—вы поймете, надеюсь, ее право на кавычки?—имела на всю Европу, то мы не усомнимся, что в этом большую роль играла известная virtus dorminativa. Благородные тунеядцы, люди добродетельные, мистики, художники, на три четверти христиане и политические обскуранты всех наций были в восторге получить, благодаря немецкой философии, противоядие против все еще сильного сенсуализма, который перешел в этот век из предыдущего, одним словом sensus assupire.
12. Что касается материалистической атомистики, то ее можно легко опровергнуть и в Европе, вероятно, не найдется ни одного ученого, могущего оказаться таким неучем, чтобы придавать ей какое-либо серьезное значение, благодаря далматинцу Босковичу, который вместе с поляком Коперником был до сих пор величайшим и победоноснейшим противником обмана зрения. В то время, как Коперник уговаривает нас верить, противно свидетельству наших чувств, что земля не стоит на месте, Боскович учил нас отречься от веры в последнее, что еще оставалось твердым, от земли, от веры в «материю», в атом; это было величайшим торжеством над чувствами, которое когда-либо было одержано на земле. — Но мы должны идти еще далее и объявить беспощадную войну даже «атомистической потребности», которая все еще продолжает свое опасное существование в таких областях, где этого никто не подозревает. Мы должны уничтожить так же еще другую, более опасную атомистику, которой лучше всего и дольше всего учило христианство—это атомистика душ. Этим термином мы позволили себе означить ту веру, которая представляет душу, как нечто несокрушимое, вечное, нераздельное, как монаду, как Atomon: эту веру следует удалить из науки! При этом, между нами сказать, нет никакой надобности отвергать самую «душу» и отказываться от одной из самых почтенных и древних гипотез, как это весьма неловко делают натуралисты, которые, как только затрагивают «душу», так ее теряют. Но- путь к новым и более утонченным гипотезам души открыт, и такие понятия, как «смертная душа», и «душа как множественность субъекта», и «душа как общественное создание побуждений и аффектов», хотят отныне получить право гражданства в науке. В то время, как новый психолог полагает конец суеверию, которое до сих пор с тропической роскошью разрасталось вокруг представления о душе, он. сам себя вытолкнул в новую бесплодную пустыню, в новое недоверие—возможно, что прежним психологам было удобнее и веселее—но в конце концов, он знает, что он этим осужден н" то, чтобы изобретать—и кто знает? может быть и на то, чтобы — находить.
13. Физиологи должны бы быть осмотрительнее, выставляя инстинкт самосохранения главным побуждением органического существа. Прежде всего каждое живое существо хочет проявить свою силу—сама жизнь есть воля к мощи, и самосохранение есть только одно из косвенных и более частых последствий ее. Одним словом здесь, как и везде, следует остерегаться излишних теологических принципов, к числу которых принадлежит и инстинкт самосохранения (мы обязаны им непоследовательности Спинозы). Так повелевает метод, который должен, главным образом, быть экономией принципов.
14. Теперь в пяти-шести головах возникает уже мысль, что физика есть только изложение и исправление мира (по нашему мнениюі с позволения сказать), а не объяснение мира. Но поскольку она утверждается на вере в чувства, она ценится больше и еще долго должна цениться более того, а именно, как объяснение. За нее стоят зрение и осязание, то, что видит глаз и трогает рука: это действует на век с плебейскими вкусами обворожительно, убедительно—ведь это инстинктивно следует канону истины вечно популярного сенсуализма. Что ясно? что «объясняет»? Прежде всего то, что можно видеть и осязать—до этого надо довести каждую проблему. Наоборот, как раз в противодействии чувственности и состояло очарование платоновского мышления, которое было благородным мышлением, может быть среди людей, отличавшихся более сильными и требовательными чувствами, нежели наши современники, но которые умели находить высшее торжество в том, чтобы оставаться господами этих чувств: они достигали этого посредством бледных, холодных, серых сетей—понятий, которые они набрасывали на пестрый чувственный вихрь, на сброд чувств, как говорил Платон. В этом одолении мира и толковании его по способу Платона было другого рода наслаждение, различное от того, которое предлагают нам нынешние физики, а также дарвинисты и антителеологи между физиологами с их принципом «возможно—меньшей силы» и возможно большей глупости. "Там, где человеку нечего видеть и осязать, там ему нечего и искать»—это, конечно, совершенно иной императив, нежели платоновский, но» который, однако как раз подходит для крепкого, работящего поколения машинистов и строителей мостов будущего, которым приходится делать только одну грубую работу.
15. Чтобы со спокойной совестью заниматься физиологией, следует держаться воззрения, что органы чувств не представляют явлений в смысле идеалистической философии: как таковые они не могли бы быть причинами! Сенсуализм является по крайней мере регулятивной гипотезой, чтобы не сказать эвристическим принципом. — Как? А ведь другие утверждают, что внешний мир есть создание наших органов? Но тогда бы и наше тело, как часть этого внешнего мира, было бы также созданием наших органов? А это, как мне кажется, было бы совершенным reductio ad absurdum,—предположив, что понятие causa sui есть совершенная нелепость. Следовательно внешний мир не есть создание наших органов?
16. На свете все еще есть безобидные самонаблюдатели, которые думают, что существуют «непосредственные достоверные истины», как например: «я мыслю», или, подобно суеверию Шопенгауэра: «я хочу» — как-будто здесь познание овладело своим предметом в чистом и обнаженном виде, как «вещью в себе» и как-будто со стороны субъекта и со стороны объекта не существует никакой подделки. Но «непосредственная уверенность», точно так же как «абсолютное познание» и «вещь в себе», заключает в себе contradictio in adjecto, и я сто раз буду повторять: надо же наконец освободиться от обольщения слов! Пусть народ думает, что познание есть окончательное знание, философ может говорить себе: когда я разлагаю действие, содержащееся в выражении «я мыслю», то я получаю ряд смелых мнений, обоснование которых трудно, -а может быть и невозможно:
например, что именно я, который думает о необходимости вообще существования такого нечто, которое думает, что мышление есть деятельность и действие со стороны существа, которое представляется, как причина, что существует «я», наконец, что установлено уже значение слова «мыслить»,—что я знаю, что такое мыслить. Ибо, если я не решил бы этого уже в самом себе, то почему мог бы я узнать, что то, что происходит, не есть «хотение» или «чувство»? Одним словом, это «я мыслю» предполагает, что я свое мимолетное состояние сравниваю с другими состояниями, которые я у себя знаю, чтобы таким образом установить, что оно представляет; но вследствие этого отношения к дальнейшему «знанию», оно во всяком случае не имеет для меня «непосредственной достоверности». Вместо этой «непосредственной достоверности», в которую народ в известном случае может верить, философ получает ряд метафизических вопросов, настоящих вопросов совести интеллекта, которые гласят так: «откуда я беру понятие «мыслить»? Почему я верю в причину и действие? Что дает мне право говорить о «я», да еще о «я», как о причине, и, наконец, о «я» как причине мышления?» Кто берет смелость на себя ссылаться на нечто вроде интуиции познания, чтобы ответить тотчас же на эти метафизические вопросы, как это делает тот, кто говорит: «я думаю и знаю, что это по крайней мере правда, действительно, верно» — тот встретит улыбку и вопрос на лицах философов. «Милостивый государь», может быть скажет ему философ, «это невероятно, чтобы вы не ошибались: но почему же нужна непременно истина?»
17. Что касается суеверия логиков, то я неустанно буду всегда подчеркивать один маленький, коротенький факт, который неохотно допускается этими суеверами, а именно, что мысль приходит, когда «она» хочет, а не когда «я» хочу. Поэтому является извращением факта, когда говорят: подлежащее «я» обусловливает сказуемое «мыслю». Оно думает; но чтобы это «оно» именно было знаменитое «я»—это, мягко выражаясь, есть предположение, мнение, но отнюдь не «непосредственная достоверность». Наконец, и этому «нечто думает» придается уже слишком много значения: уже это «оно» содержит в себе изложение процесса, но не принадлежит к самому процессу. Мы заключаем здесь по грамматической привычке: «мыслить есть деятельность; для каждой деятельности должен быть тот, который действует; следовательно...» Приблизительно по этой схеме старая атомистика подыскивала в действующей «силе» еще тот комочек материи, в котором она сидит, из которого она действует—- атом. Более серьезные головы научились, наконец, обходиться без этого «остатка земли», и может быть когда-нибудь и логики привыкнут обходиться без словечка «оно» (в котором скрылось честное старое «я»).
18. Одно из особенных очарований каждой теории составляет то, что ее можно отвергнуть: этим-то она и привлекает утонченные умы. Кажется, что сто раз опровергнутая теория «свободной воли» обязана своим продолжительным существованием только этой привлекательной силе: постоянно является кто-нибудь, кто чувствует себя достаточно сильным, чтобы опровергнуть ее.
19. Философы говорят обыкновенно о воле, как о самой известной вещи в мире. Шопенгауэр высказал даже мнение, что собственно нам известна одна только воля, известна совершенно, всецело и без примеси. Но мне и тут думается, что Шопенгауэр и в этом случае сделал только то, что обыкновенно делают философы: что он взял народный предрассудок и преувеличил его. Хотеть — кажется мне прежде всего чем-то сложным, чем-то, что представляет единство только в качестве слова, и именно в этом одном слове и заключается народный предрассудок, который овладел философами порой весьма неосмотрительными. Будем же мы хоть раз осмотрительны, будем «не-философами»; скажем:
в каждом хотении прежде всего есть многочисленность чувств, а именно чувство состояния, от которого нас влечет прочь, чувство состояния, по направлению к которому влечет, самое чувство этих обоих противоречивых. влечений, затем еще сопутствующее мускульное чувство, которое даже и без того, чтобы мы двигали руками и ногами, по известного рода привычке, начинает действовать, как только мы «захотим». Подобно тому как ощущения, да еще разнообразные ощущения, должны быть признаны составной частью хотения, такою же составною частью является и мышление: в каждом акте хотения есть преобладающая мысль—и не следует думать, что эту мысль можно отделить от «хотения» так, чтобы все-таки оставалась еще «воля». В-третьих, воля не только есть сложность чувствования и мышления, но и прежде всего есть аффект, и к тому же аффект приказания. То, что называется «свободой воли», есть, главным образом, аффект превосходства по отношению к тому, кто должен повиноваться: «я свободен»—«он» должен повиноваться»—это сознание есть в каждой воле, и точно так же то напряжение внимания, тот прямой взгляд, который фиксирует исключительно одно, та безусловная оценка: «теперь нужно это и ничто иное», та внутренняя уверенность в том, что послушание необходимо, и всё то, что составляет принадлежность состояния повелевающего. Человек, который хочет, — повелевает чему-то в себе, что повинуется или про что он думает, что оно повинуется. Но обратите теперь внимание на то, что есть самого удивительного в воле, в той многосторонней ве^и, для которой народ имеет лишь одно название: поскольку мы в данном случае представляем собой одновременно повелевающих и повинующихся и, как повинующиеся испытываем чувства принуждения, натиска, сопротивления, движение, которые начинаются тотчас же, после волевого акта; поскольку мы, с другой стороны, имеем обыкновение не замечать эту двойственность и обманывать себя относительно ее с помощью синтетического понятия «я», к хотению прицепилась еще целая цепь ошибочных заключений и, следовательно, ложных оценок воли,—так что хотящий совершенно чистосердечно верит, что хотения достаточно для действия. Так в большинстве случаев хотение существовало только там, где можно было ожидать и действие повеления, следовательно, повиновение .и действие, то кажущееся обратилось в чувство, как будто существует необходимость действия. Одним словом, хотящий думает с известной степенью уверенности, что воля и действие каким-то образом составляют одно,—-он приписывает удачу, исполнение хотения самой воли и наслаждается при этом увеличением чувства мощи, которое ведет за собой всякий успех. «Свобода воли»—вот выражение, соответствующее тому многостороннему чувству радости хотящего, который повелевает и вместе с тем отождествляет себя с исполняющим,—который, как т^овой наслаждается вместе с ним победой над сопротивлениями, но про себя думает, что, собственно говоря, побеждает сопротивления его воля. Таким образом хотящий к чувству наслаждения повелевающего присоединяет чувства наслаждения исполняющих, преуспевающих орудий, служебных «подчиненных видов воли» или «подчиненных видов душ»—наше тело есть собрание многих душ. L'eefet c'est moi—здесь происходит то, что происходит во всякой хорошо организованной и счастливой общине, а именно, что правительствующий класс отождествляет себя с успехами общества. При всяком хотении дело сводится к хотению и повелению на основе общественного знания из многих «душ», вследствие чего философ должен бы был присвоить себе право подвести хотение под кругозор морали, причем мораль принималась бы как учение о господствующих обстоятельствах, при которых возникает явление «жизни».
20. То обстоятельство, что самые различные философы непременно заполнят известную основную схему возможными философиями доказывает, что отдельные философские понятия не представляют собой нечто случайное, нечто само по себе растущее, но возникают в отношении и сродстве друг к другу, что они, как ни внезапны и ни произвольны они в истории мышления, все-таки так же принадлежат к какой-нибудь системе, как и все члены фауны одной части света. Под влиянием невидимой силы они все снова пробегают один и тот же круг, как бы независимо друг от друга они н'и чувствовали себя со своей критической и математической ролей: нечто в них руководит ими, нечто гонит их в определенном порядке друг за другом—это прирожденная систематика и родственность понятий. Их мышление действительно,—не столько нового, сколько узнавание вновь, вспоминание, возвращение обратно к далекому, глубоко древнему общему обиходу души, из которого эти понятия выросли когда-то:—философствование, на основании этого, есть род атавизма высшего разряда. Замечательное фамильное сходство всего индийского, греческого, немецкого философствования объясняется довольно просто. Там, где существует сродство языков,—благодаря общей философии грамматики— я хочу сказать, благодаря бессознательному господству и руководству одинаковыми грамматическими функциями,—неизбежно все будет приспособлено с самого начала для однородного развития и последовательности философских систем; точно так же, как путь, по-видимому, закрыт для других возможных миротолкований. Философы урало-алтайской области языка (в которых понятие субъект развито весьма плохо) по всей вероятности совершенно иначе «смотрят на мир» и идут иными путями, нежели индогерманцы и мусульмане—принудительная сила определенных грамматических функции является' в конце концов силой физиологических оценок и расовых условий. — Это может служить отпором поверхностному мнению Локка относительно происхождения идей.
21. Causa sui—есть лучшее из когда-либо выдуманных самопротиворечий, род логического уродства: но непомерная гордость человека довела его до того, что он страшно запутался как раз в этой бессмыслице. Стремление к «свободе воли» в том метафизическом чрезмерном смысле, который к сожалению все еще господствует в головах полуобразованных людей, стремление нести на себе последнюю и полную ответственность и избавить от нее Бога, мир, предков, общества, есть нечто иное как потребность быть causa sui и желание с более чем мюнхгаузенской отвагой вытянуть себя за волосы из болота небытия в бытие. Положим, что кто-нибудь разгадает мужицкую наивность этого знаменитого понятия «свободная воля» и выкинет его из своей головы; тогда я попрошу его еще на шаг подвинуть вперед свое «просветление» и выбросить из головы также и оборотную сторону понятия «свободная воля», я говорю о «несвободной воле», которая ведет к злоупотреблению причиной и действием. Не следует ошибочно овеществлять «причину» и «действие», как это делают естествоиспытатели (и те, кто подобно им, придерживается натуралистического мышления) сообразно господствующей механической нелепости, которая заставляет причину нажимать и толкать, пока она «подействует»; «причиной» и «действием» следует пользоваться только, как чистыми понятиями, т. е. как условными, фикциями с целью обозначения, понимания, но не объяснения. В понятии «в себе» нет «причинных связей», «необходимостей», «психологической несвободы», здесь не следует «действие за причиной», никакой «закон» не управляет. Мы одни только выдумали причины, последовательность, соотношение, относительность, принуждение, число, закон, свободу, основание, цель. И когда мы этот мир знаков примешиваем, как нечто существующее «в себе», к вещам, то мы тут поступаем так, как всегда, то есть опираемся на мифологию. «Несвободная воля»—мифология; в действительной жизни говорят о сильной и о слабой воле. Когда какой-либо мыслитель в каждом «причинном сцеплении» и каждой «психологической необходимости» чувствует нечто в роде принуждения, нужды, необходимости подчинения, давления, несвободы, то это всегда служит признаком того, что ему чего-то не хватает. Именно такие чувства выдают личность. И вообще, если мое наблюдение верно, «несвобода воли» как проблема исследуется хотя и с двух противоположных сторон, но всегда глубоко личным образом. Одни ни за что не хотят отрешиться от своей «ответственности», от веры в себя, от личного права на свою заслугу (к этим принадлежат тщеславные расы—), другие же, наоборот, не желают нести никакой ответственности, брать на себя никакой вины и желают, в силу внутреннего самопрезрения, свалить куда-нибудь и самих себя. Последние имеют обыкновение, если они пишут книги, заступаться нынче за преступников. Известный род социалистического сострадания служит их наиболее привлекательной маской. И в самом деле фатализм слабовольных дела-ется необыкновенно красивым, когда умеет представиться в форме «религии человеческого страдания» (1а religion de la souffrance humaine): это выражение его хорошего вкуса.
22. Да простят мне, как старому филологу, который не может отрешиться от злости, что я касаюсь скверных фокусов толкования; но та «закономерность природы», о которой вы, физики, говорите с такой гордостью, как будто... она существует только благодаря вашему толкованию и плохому знанию «филологии»—это не факт, не «текст», а скорее наивно-гуманитарное приспособление и извращение чувств, с которыми вы идете навстречу демократическим инстинктам современной души! «Всюду равенство перед законом,—и природа в этом отношении поставлена не лучше нас»: благонравная задняя мысль, в которой скрывается плебейская враждебность ко всему привилегированному н автономному, и новый, утонченный атеизм: «ni dicu, ni maltre» (ни бога, ни господина)—этого хотите и вы, и потому» «да здравствует закон природы!»—не так ли? Но, как я уже сказал, это толкование, а не текст; и может всегда явиться кто-нибудь другой с противоположными намерениями и искусством толкования, который сумеет из той же природы по отношению к тем же явлениям, извлечь как раз тиранически-беспощадное выполнение требований мощи—такой толкователь, который так наглядно докажет вам отсутствие исключительности '"и безусловность во всякой «воли к мощи», что почти каждое слово, и даже слово «тирания» в конце концов явится бесплодным или ослабляющей или смягчающей метафорой, как слишком человечное, который все-таки кончит тем, что будет утверждать об этом мире то же, что утверждаете вы, а именно, что он имеет свое «необходимое» и «'вычислимое» течение, но не потому, что в нем законы царят, а потому что законы абсолютно отсутствуют, и каждая мощь в каждое мгновение извлекает свое последнее следствие. Положим, что и это так же толкование—и вы, конечно, горячо схватитесь за это возражение?—что же, тем лучше.
23. Вся психология останавливалась до сих пор на моральных предрассудках и опасениях—глубже идти она не отважилась. Рассматривать ее,— как рассматриваю ее я—как морфологию и учение о развитии воли к мощи—об этом никто даже и не подумал, насколько, по крайней мере, возможным является усмотреть в том, что до сих пор писалось, симптом того, о чем умалчивалось. Сила моральных предрассудков проникла в духовный, по-видимому, наиболее холодный и наиболее свободный от предположений мир — и, само собой разумеется, оказала вредное влияние, задержала, ослепила, извратила. Истинная физиопсихология должна бороться с бессознательным сопротивлением в сердце исследователя: «сердце» против нее. Уже учение об условности «хороших» и «дурных» побуждений, как более утонченная безнравственность оскорбляет и огорчает еще сильную и крепкую совесть, а тем более учение о том, что хорошие побуждения вытекают из дурных. Предположим, что кто-либо считает аффекты ненависти, зависти, корыстолюбия, властолюбия — аффектами, обуславливающими жизнь, чем-то таким< что принципиально и существенно должно существовать в общем обиходе жизни и, следовательно, должно усилиться в случае, если жизнь сделается интенсивнее,—тот страдает от такого направления своего суждения, как от морской болезни. И все-таки и эта гипотеза далеко еще не самая тяжелая и чуждая в этой громадной, почти еще новой области опасного познания; и, действительно, много основательных причин, чтобы от нее держался в стороне всякий, кто может! С другой стороны, раз кто попал сюда на своем корабле—смело вперед! стисни зубы! открой глаза и твердо положи руку на руль!— мы плывем прямым путем через мораль, мы попираем, мы раздробляем, может быть, наш собственный остаток нравственности, направляя туда наш путь, но дело не в нас\ Никогда еще не открывался отважным путешественникам и искателям приключений более глубокий мир размышления, и психолог, приносящий, таким образом, жертву—но это не sacrifizio dell'inteletto (не жертва ума)!—будет иметь, по крайней мере, право требовать за это, чтобы психология снова была признана царицей наук, для служения и подготовления которой и существуют другие науки, так как психология есть отныне путь к основным проблемам.