Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Жёны декабристов.doc
Скачиваний:
65
Добавлен:
23.03.2016
Размер:
1.61 Mб
Скачать

Глава вторая

Мы спустились в шахту, пошли по штреку. В глубь годы тянулась железнодорожная колея, электролампы бросали желтые, как осенние листья, круги света на белый доломитизированный, необычайной крепости мрамор – он составлял основу горы. Был пересменок. Не грохотали вагонетки, примолкли перфораторы. В забое мы выключили шахтерские лампочки, прикрепленные к нашим каскам, и в темноте, притаившись, услышали вздохи земли, странные шорохи. Капли подземной воды падали с металлическим звоном; где-то сорвался камень, подпрыгнул, затих…

Послышались торопливые шаги, и чей-то голос грубо и требовательно произнес:

Княгиня! Вернитесь! Княгиня…

И проступили сквозь тьму каторжные норы, послышались удары металла о камень, заколыхались призрачные огоньки…

И деревянные салазки, груженные породой, заскрипели рядом…

И песня послышалась, глухая, невнятная, ритмически подчеркнутая звоном кандалов…

И этот крик:

Княгиня! Приказываю, вернитесь!

Бежала женщина. Она была молода. Шапочка сбилась, разлетались пряди черных ее волос, глаза горели страхом и восторгом, камни осыпались, хрустели под ее исцарапанными сапожками…

Княгиня! Вернитесь!

Я включил лампочку.

Был край, слезам и скорби

посвященный

Восточный край,

где розовых зарей

Луч радостный,

на небе том рожденный,

Не услаждал

страдальческих очей;

Где душен был и воздух

вечно ясный

И узникам кров светлый

докучал.

И весь обзор,

обширный и прекрасный

Мучительно на волю вызывал.

Вдруг ангелы

с лазури низлетели

С отрадою к страдальцам

той страны,

Но прежде свой

небесный дух одели

В прозрачные густые пелены…

Декабрист А. И. Одоевский

Мария николаевна волконская

В салоне Зинаиды Волконской, поэтессы и покровительницы муз, в большом доме на Тверской, неподалеку от Страстного монастыря, было светло. По занавесям, укрывшим окна из излишне настойчивых взглядов, ходили тени, у парадного притормаживали экипажи, и странный человечек в простом неприметном одеянии, приткнувшись в соседней подворотне, отмечал про себя:

– Так… Господа артисты… Как всегда… Господа бумагомаратели… Как всегда… Ага, господин Веневитинов… Пушкин… Впрочем, тоже как всегда!

И впрямь был вечер как вечер, и если он интересовал сегодня начальника Главного штаба господина Дибича, по чьему тайному повелению дежурил здесь человек, то лишь потому, что среди гостей находилась молодая огненноглазая женщина, дочь генерала Раевского, рвущаяся вслед за мужем в Сибирь, да еще потому, что день был особый. Каких-то двенадцать месяцев назад гремели в этом доме безобидные балы, поэты читали сочинения свои, возможно и неприятные правительству, однако же либерализм их простирался не столь далеко. Возмущение на Сенатской, арест декабристов, суд над ними породили в Зимнем дворце настороженность и опасения нового восстания, хотя многие могучие семьи были подкошены, смирились. Но бунт притаился в сердцах, тлеет искрой. Достаточно ветра, чтобы все вспыхнуло вновь. Ну нет, береженого бог бережет. Как бельма, были для Дибича, для Бенкендорфа, для, страшно сказать, самого императора полуосвещенные окна вот таких особняков. А дом на Тверской в доносах именовался не иначе как «сосредоточие всех недовольных». Здесь и в самом деле царил дух вольный и непреклонный. Зинаида Волконская не скрывала презрения к властям и возмущения жестокой расправой над декабристами.

Уже несколько дней жила у родственницы своей Мария Николаевна Волконская, и это особенно тревожило тайную канцелярию царя.

В своих записках Волконская вспоминает этот вечер 26 декабря 1826 года, вечер, предшествовавший ее отъезду в Сибирь: «В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей третьей невестки; она меня приняла с нежностью и добротой, которые остались мне памятны навсегда; окружила меня вниманием и заботами, полная любовь и сострадания ко мне. Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, бывших тогда в Москве, и несколько талантливых девиц московского общества. Я была в восторге от чудного итальянского пения, а мысль, что я слышу его в последний раз, еще усиливала мой восторг».

Сохранилась запись этого вечера в бумагах Веневитинова; его рассказ и рассказ Волконской как бы дополняют друг друга.

Веневитинов: «Вчера провел я вечер, незабвенный для меня. Я видел во второй раз и еще более узнал несчастную княгиню Марию Волконскую, коей муж сослан в Сибирь, и которая сама отправляется в путь вслед за ним, вместе с Муравьевой. Она нехороша собой, но глаза ее чрезвычайно много выражают. Третьего дня ей минуло двадцать лет (21 год. – М. С.); но так рано обреченная жертва кручины, эта интересная и вместе могучая женщина – больше своего несчастья. Она его преодолела, выплакала; источник слез уже иссох в ней. Она уже уверилась в своей судьбе и, решившись всегда носить ужасное бремя горести на сердце, по-видимому, успокоилась…

…Когда в час роковой все надежды наши утрачены, когда коварная судьба поймала нас в ужасные свои ковы и прошедшее и настоящее блаженство одним ударом пресечены… когда все светлые радушные картины стерты для нас в будущем и взор наш угадывает в нем только мрачную, безраздельную, однообразную пустыню, – тогда может ли сам ум заниматься изъяснением себе понятия, может ли фантазия представлять определенные образы?... и что же согласнее музыки может раздаваться в душе нашей, тогда как все струны нашего сердца растроганы сим чувством и сливаются в один вечный звук печали?... Она, в продолжение целого вечера, все слушала, как пели, и когда один отрывок был отпет, то она просила другого».

Волконская: «В дороге я простудилась и совершенно потеряла голос, а пели именно те вещи, которые я лучше всего знала: меня мучила невозможность принять участие в пении. Я говорила им: «Еще, еще, подумайте, ведь я никогда больше не услышу музыки».

Веневитинов: «Отрывок из «Агнессы»… был пресечен в самом том месте, где несчастная дочь умоляет еще несчастнейшего родителя о прощении своем. Невольное сближение злосчастия Агнессы или отца ее с настоящим положением невидимо присутствующей родственницы своей (в тот вечер было много гостей и до двенадцати часов Мария Николаевна не входила в гостиную, сидела в другой комнате за дверью. – М. С.) отняло голос и силу у к[нягини] З[инаиды], а бедная сестра ее по сердцу принуждена была выйти, ибо залилась слезами и не хотела, чтобы это приметили в другой комнате: ибо в таком случае все бы ее окружили, а она страшится, чуждается света, и это понятно. Остаток вечера был печален… Когда все разъехались и осталось только очень мало самых близких… она вошла… в гостиную».

Волконская: «Тут был и Пушкин, наш великий поэт; я его давно знала; мой отец приютил его в то время, когда он был преследуем императором Александром I за стихотворения, считавшиеся революционными. Пушкин мне говорил: «Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал, поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках».

«…он был связан дружбою с моими братьями и ко всем нам питал чувство глубокой преданности … во время добровольного изгнания в Сибирь жен декабристов он был полон искреннего восторга; он хотел мне поручить свое «Послание к узникам» для передачи сосланным, но я уехала… и он его передал Александрине Муравьевой».

Веневитинов: «…Становилось поздно, и приметно было, что она устала, хотя она сама в этом не сознавалась. Во время ужина она не плакала, не рыдала, но старалась всех нас развлечь от себя, говорила вообще очень мало, но говоря о предметах посторонних. Когда встали из-за стола, она тотчас пошла в свою комнату. И мы уехали уже после двух часов. Я возвратился домой с душой полною и никогда, мне кажется, не забуду этого вечера».

Процокали копыта, укатили в ночь кареты, со стороны реки потянул пронзительный вечер, расчищающий дорогу неторопливому зимнему солнцу. В доме погасли свечи, окна точно запали в стены, ушли внутрь, как бы спасаясь то ли от ветра, то ли от взгляда, настороженного, ждущего.

Прошло два дня. И когда казенному человеку показалось уже, что на сегодня служба его кончилась, подкатила у черному ходу кибитка. И чей-то голос сказал:

– Пора…

И чей-то голос ответил:

– Пора!

Мария Николаевна намеревалась провести в Москве еще несколько дней. Однако внезапное решение ее изменилось, она заторопилась. Причиной этому был снегопад. Он говорил о том, что дороги затвердели, стали проезжими для саней он как бы символизировал снежную загадочную Сибирь. В письме к Вере Федоровне Вяземской, жене известного поэта, друга Пушкина, Мария Николаевна писала после вечера у Зинаиды Волконской: «Не могу вам передать, с каким чувством признательности я вижу этот снегопад. Помогите мне, ради бога, уехать сегодня ночью, дорогая и добрая княгиня. Совести покоя нет с тех пор, что я вижу этот благодатный снег».

Проводить сестру приехала в Москву Екатерина Николаевна Орлова; мужу ее удалось избежать суда благодаря заступничеству брата, к которому Николай I питал благосклонность за то, что Алексей Орлов первым отдал приказ стрелять в восставших 14 декабря.

И Мария Николаевна заканчивает свое письмо к Вяземской так: «До свиданья, дорогая, добрая и сочувствующая княгиня.

Пойду подготовить сестру, чтобы она легче перенесла мой отъезд».

И как продолжение этого письма строки из «Записок» княгини Волконской: «Сестра, видя, что я уезжаю без шубы, испугалась за меня и, сняв со своих плеч салоп на меху, надела его на меня. Кроме того, она снабдила меня книгами, шерстями для рукоделия и рисунками. Я.. не могла не повидать родственников наших сосланных; они мне принесли письма для них и столько посылок, что мне пришлось взять вторую кибитку, чтобы везти их. Я покидала Москву, скрепя сердце, но не падая духом…»

Семья Раевских приметна даже на незаурядном фоне начала XIX века. Отец Марии Николаевны – отважный генерал, герой войны с Наполеоном, воспетый Жуковским:

Неподкупный, неизменный,

Хладный вождь в грозе военной,

Жаркий сам подчас боец,

В дни спокойные – мудрец…

Можно понять его современников: не каждый бы решился на такое – дабы остановить отступление отряда русских войск перед значительно превосходящими силами неприятеля в сражении под Дашковой, он пошел в атаку впереди строя, ведя с собой двух сыновей. И тот же прославленный Жуковский рассказал об этом подвиге Николая Николаевича Раевского в четырех пружинно-сжатых строках:

Раевский, слава наших дней,

Хвала! Перед рядами:

Он первый грудь против мечей

С отважными сынами.

Мать Марии Николаевны, Софья Алексеевна Раевская, была внучкой Ломоносова. От нее унаследовала дочь и темные глаза, и темные волосы, и гордую стать. Два брата – друзья Пушкина.

Первые известные нам эпизоды из юности Марии Раевской, будущей княгини Волконской, тоже связаны с Пушкиным.

«Приехав в Екатеринослав, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновению. Генерал Раевский, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня… в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам…», – сообщал Пушкин брату Льву в сентябре 1820 года.

Мария Николаевна записала эту встречу так: «Я помню, как во время этого путешествия, недалеко от Таганрога, я ехала в карете с Софьей (сестра Марии Николаевны. – М.С.)… Увидя море, мы приказали остановиться, и вся наша ватага, выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость; мне было только 15 лет».

Я помню море пред грозою:

Как я завидовал вонам,

Бегущим бурной чередою

С любовью лечь к ее ногам!

Как я желал тогда с волнами

Коснуться милый ног устами!

Нет, никогда средь пылких дней

Кипящей младости моей

Я не желал с таким мученьем

Лобзать уста младых Армид

Иль розы пламенных ланит.

Иль перси, полные томленьем;

Нет, никогда порыв страстей

Так не терзал души моей!

Какой же силы было это чувство, если поэт пронес его сквозь всю свою полную скитаний и треволнений жизнь! Машенька являлась в его сочинениях то в образе Черкешенки в «Кавказском пленнике», то Марией в «Бахчисарайском фонтане», то дочерью Кочубея в « «Полтаве», где он даже сменил подлинное имя – Матрена – на милое ему Мария, отголоски высокого чувства есть и в «Цыганах». Ее лицо возникало в легких росчерках пера на страницах его рукописей. Вечный родник жил в душе поэта, питал чистой ключевой струей его думы, его строки, его осеннюю грусть. Чем дальше от нас тот двадцатый год девятнадцатого столетия, чем дальше счастливая, наполненная солнцем поездка в Гурзуф, тем виднее потаенная любовь поэта, любовь, мимо которой прошла, по юности лет, Мария Раевская.

Она взрослела, хорошела. Раевские дали детям своим отменное домашнее образование, и возрастающая привлекательность Марии, соединенная с тонкими суждениями, с удивительной музыкальностью, самобытностью начала давать первые плоды. К ней посватался граф Густав Олизар, предводитель дворянства в Киевской губернии. Ему было отказано. Граф Густав Олизар тосковал, писал стихи, оставил «Записки», где выразил чувства свои: «Нельзя не сознаться, что если во мне пробудились высшие, благородные, оживленные сердечным чувством стремления, то ими во многом я был обязан любви, внушенной мне Марией Раевской. Она была для меня той Беатриче, которой было посвящено поэтическое настроение, и, благодаря Марии и моему к ней влечению, я приобрел участие к себе первого русского поэта и приязнь нашего знаменитого Адама (Мицкевича. – М. С.)».

«Счастливейшие годы ранней юности!» – кроме восклицания этого, почти не осталось свидетельств о том, как жила, что думала, в кого была тайно влюблена Мария. Училась в родительском доме, бывала в гостях у сестры в Кишиневе, где снова встречалась с Пушкиным, не придавая значения его восторгам. Она еще не знала, что в жизнь ее входит человек, чью грозную и горькую судьбу ей предстоит облегчить. Он был старше ее вдвое и вскоре мог быть другом отцу ее, он был уже активным деятелем тайного общества, вошел в него сознательно и убежденно, и ненависть к российскому самодержавию была в нем созревшей. Он боялся, что Марии, если она выйдет за него замуж, придется разделить его страшную участь и не решался сделать предложение. За него стал ходатайствовать Михаил Федорович Орлов, муж старшей сестры – Екатерины Николаевны. И разрешение на брак было получено.

Каждый рассудил по-своему.

Волконский: Если мне придется отказаться от своего долга перед тайным обществом, я предпочту отказаться от счастья. Но пока нет причин отказываться.

Раевский: Степенный человек, спокойный, достойный, принадлежит к древнему княжескому роду, богат, учился в Петербурге у аббата Николя, затем в пансионе Жакино, слушал лекции по военному искусству у генерала Фуля, участник кампании 12-го года, герой, в двадцать четыре года произведен в генерал-майоры. Сейчас ему тридцать семь. Золотой возраст! Сдержан, влюблен. У таких страсть не переменчива. Князь Сергей Григорьевич – партия весьма достойная.

Раевская: Может быть, я его и полюблю… со временем.

Вероятно, рассуждения эти вылились в другие слова, имели другие оттенки, но то, что отношения сторон перед свадьбой в предположении нашей верны, говорит страница «Записок» княгини Волконской. «… я вышла замуж в 1825 году за князя Сергея Григорьевича Волконского … достойнейшего и благороднейшего из людей; мои родители думали, что обеспечили мне блестящую по светским воззрениям, будущность. Мне было грустно с ними расставаться: словно сквозь подвенечный вуаль мне смутно виднелась ожидавшая нас судьба. Вскоре после свадьбы я заболела, и меня отправили вместе с матерью, с сестрой Софьей и моей англичанкой в Одессу, на морские купания. Сергей не мог нас сопровождать, так как должен был, по служебным обязанностям, остаться при своей дивизии. До свадьбы я его почти не знала. Я пробыла в Одессе все лето и, таким образом, провела с ним только три месяца в первый год нашего супружества; я не имела понятия о существовании тайного общества, которого он был членом. Он был старше меня лет на двадцать и потому не мог иметь ко мне доверия в столь важном деле».

Да, брак этот начинался без взаимной любви. Тайна, которую вынужден был хранить Сергей Григорьевич Волконский, мешала ему завоевать расположение жены, ибо она при тонкой и чувствительной натуре своей видела в нем не полную откровенность. Ее желание понять мужа наталкивалось на странное невидимое препятствие, в такие минуты он становился ей, как писала Мария Николаевна сестрам, несносным. Их отчужденность росла.

Между тем Мария Николаевна готовилась стать матерью. И вот тут-то, почувствовав, возможно, материнскую ответственность перед будущим ребенком, она ощутила, как пришла к ней поразившая ее самое нежность, словно накаливалась она в потаенных хранилищах души, а теперь вышла наружу. 1 марта 1825 года она писала свекрови: «Вид моего бедного Сержа причиняет мне истинное огорчение: он так печалится, видя мои страдания! Как он нежно заботился обо мне! Самая ласковая мать не могла бы быть более заботливой по отношению к своему ребенку, чем он ко мне. Я не перестаю благословлять небо за то, что оно даровало мне друга столь достойного, столь исполненного доброты».

Но разлука была неминуемой, ибо наступал декабрь.

«Он приехал за мной к концу осени, – вспоминает Волконская, – отвез меня в Умань, где стояла его дивизия, и уехал в Тульчин – главную квартиру Второй армии. Через неделю он вернулся среди ночи; он меня будит, зовет: «Вставай скорей»; я встаю, дрожа от страха. Моя беременность приближалась к концу, и это возвращение, этот шум меня испугали. Он стал растапливать камин и сжигать какие-то бумаги. Я ему помогала, как умела, спрашивая, в чем дело? «Пестель арестован». – «За что?» Нет ответа. Вся эта таинственность меня тревожила. Я видела, что он был грустен, озабочен. Наконец он мне объявил, что обещал моему отцу отвезти меня к нему в деревню на время родов, – и вот мы отправились. Он меня сдал на попечение моей матери и немедленно уехал; тотчас по возвращении он был арестован и отправлен в Петербург. Так прошел первый год нашего супружества; он был еще на исходе, когда Сергей уже сидел под затворами крепости в Алексеевском равелине».

Ничего еще не зная об его аресте, Мария Николаевна пишет мужу из Болтышки 31 декабря 1825 года: «Не могу тебе передать, как мысль о том, что тебя нет здесь со мной, делает меня печальной и несчастной, ибо, хоть ты и вселил в меня надежду обещанием вернуться к 11-му (годовщина их свадьбы. – М. С.), я отлично понимаю, что это было сказано тобой лишь для того, чтобы немного успокоить меня; тебе не разрешат отлучиться. Мой милый, мой обожаемый, мой кумир Серж! Заклинаю тебя всем, что у тебя есть самого дорогого сделать все, чтобы я могла приехать к тебе, если решено, что ты должен остаться на своем посту…»

Она еще не ведала, что дальняя дорога ей уже уготована судьбой.

Через тридцать лет сын декабриста Якушкина Евгений Иванович отправился в Сибирь. В Красноярске он встретился с Волконским, с которым предстояло вместе добираться в Иркутск. Вот каким увидел его молодой путешественник: «Человек, каких встречаешь… между молодыми, потому что с такими понятиями стариков почти совсем нет. К дворянству у него ненависть такая, ежели не на деле, так на словах (и это в его роды редкость), что сделала бы честь любому республиканцу 93-года. Впрочем, в искренности его убеждений сомневаться нельзя. Он вступил в общество, конечно, по убеждению, а не из каких-нибудь видов: в 1813 г. он уже был генералом (ему было 24 года) – у него не было недостатка ни в надеждах на будущее, ни в средствах к жизни, ни в имени. Почти в одно и то же время он и М. Орлов женились на двух сестрах Раевских, дочерях известного генерала 1812 года Ник.Ник. Раевского. Н.Н. Раевский, знавший, что оба они принадлежат к тайному обществу, требовал, чтобы они оставили его, ежели хотят жениться на его дочерях. М. Орлов согласился, но Волконский, страстно влюбленный в Раевскую, отказался наотрез, объявя, что убеждений своих он переменить не может и что он никогда от них не откажется. Партия была так выгодна, что Раевский не настаивал на своих требованиях и согласился на свадьбу. Этот брак, вследствие характеров совершенно различных, должен был впоследствии доставить много горя Волконскому… Любила ли когда-нибудь Мария Николаевна, жена Волконского, своего мужа – это вопрос, который решить теперь трудно, но, как бы то ни было, она была одной из первых, приехавших в Сибирь разделить участь мужей, сосланных в каторжную работу. Подвиг, конечно небольшой, ежели есть сильная привязанность, но почти непонятный, ежели этой привязанности нет».

«Почти непонятным» отъезд в Сибирь Волконской был для многих, и в первую очередь для ее отца.

После ареста князя Волконского ее окружили заговором молчания. Письма к ней от Волконского, от его сестры и брата перехватывались, сведения обо всем, что произошло на Сенатской площади, до нее доходили скупо. На страже стоял брат Александр, взявший контроль над почтой и поступками Марии в свои руки. Екатерина писала брату, что на месте Марии она, не задумываясь отправилась бы за мужем своим, но этого письма Мария не видела. Впервые она узнала об аресте Сергея Григорьевича лишь 3 марта 1826 года и уже через два дня сообщала ему: «…я узнала о твоем аресте милый друг. Я не позволяю себе отчаиваться… Какова бы ни была твоя судьба, я ее разделю с тобой, я последую за тобой в Сибирь, на край света, если это понадобиться, – не сомневайся в этом ни минуты, мой любимый Серж. Я разделю с тобой и тюрьму, если по приговору ты останешься в ней».

Это было сказано в порыве сострадания. Это было пророчество.

Уже 8 марта она писала брату Александру: «Сергей – лучший из мужей и будем лучшим от отцов, и я его сейчас люблю более, чем когда-либо, ведь он несчастен…»

Ждали суда, ждали отъезда Волконского в ссылку, в Петербурге были поставлены семейные заставы, дабы заранее знать все, что связано с будущим декабристов. Ко всему еще Мария Николаевна была больна.

«Роды были очень тяжелы, без повивальной бабки (она приехала только на другой день). Отец требовал, чтобы я сидела в кресле, мать, как опытная мать семейства, хотела, чтобы я легла в постель во избежание простуды, и вот начался спор, а я страдаю; наконец воля мужчины, как всегда, взяла верх; меня поместили в большом кресле, в котором я жестко промучилась без всякой медицинской помощи… Наконец к утру приехал доктор, и я родила своего маленького Николая, с которым впоследствии мне было суждено расстаться навсегда. У меня хватило сил дойти босиком до постели, которая не была согрета и показалось мне холодной, как лед; меня сейчас же бросило в сильный жар, и сделалось воспаление мозга, которое продержало меня в постели в продолжение двух месяцев. Когда я приходила в себя, я спрашивала о муже; мне отвечали, что он в Молдавии, между тем как он был уже в заключении и проходил через все нравственные пытки допросов».

Можно представить, что происходило в душе Марии Николаевны в эти беспросветные дни. Она не могла не задумываться над странным поведением мужа в часы их последней встречи: муж сжигал бумаги, так поступают неспроста. Она ощущала вокруг себя пустоту, ее держали в неведении стало быть, давали пищу воображению. И случилось то, чего не ожидали ни родители, ни братья, которые, конечно же, вели себя так из одной только любви к ней; она стала отдаляться от них. До сих пор они были для Марии Николаевны всем – она жила их мыслями, она верила в их доброту и справедливость и даже в том, что брак ей поначалу был в тягость, она винила только самое себя. Теперь она как бы перерезала родственные связи, становилась сама собой, соображение ее все более занимал муж. Желание увидеть его стало нестерпимым, и Мария Николаевна потребовала от родных правды. Тогда ей объявили, что Сергей Григорьевич арестован, но постарались ослабить ее сочувствие к мужу. Теперь она узнала, что и отец ее, и брат Александр в Петербурге, что они пытаются хлопотать по делу Орлова и Волконского, принимая все меры, используя все связи, чтобы выручить зятьев из беды. Мария Николаевна объявила матери, что едет в Петербург. Ее решительность была непоколебимой.

«Все было готово к отъезду; когда пришлось встать, я вдруг почувствовала сильную боль в ноге. Посылаю за женщиной, которая так усердно молилась за меня богу; она объявляет, что это рожа, обертывает мне ногу в красное сукно с мелом, и я пускаюсь в путь со своей доброй сестрой и ребенком, которого по дороге оставляю у графини Браницкой, тетки моего отца».

Она ехала и день и ночь, преодолевая боль и усталость. Был апрель. Дороги размыли вешние воды, колеса по ступицу зарывались в грязь, черные комья летели из-под копыт усталых коней. Ее появление в доме матери Сергея Григорьевича было неожиданным. Опасаясь за здоровье дочери мать княгини тоже примчалась в Петербург. Душевное состояние семьи Раевских в эти дни отразила их переписка.

А. Н. Раевский – сестре Е. Н. Орловой, 6 апреля 1826 года:

«Мама приехала сегодня утром, Маша здесь со вчерашнего вечера. Ее здоровье лучше, чем я смел надеяться, но она страшно исхудала, и ее нервы сильно расстроены. Бедна, она все еще надеется. Я буду отнимать у нее надежды только с величайшей постепенностью: в ее положении необходима крайняя осторожность».

Отец – Марии Николаевне, 14 апреля.

«Неизвестность, в которой я тебе, милый друг Машенька, я нахожусь, мне весьма тягостна. Я знал все, что ожидает тебя в Петербурге. Трудно и при крепком здоровье переносить таковые огорчения. Отдай себя на волю божию! Он один может устроить судьбу твою. Не забывай, мой друг, в твоем огорчении милого сына твоего, не забывай отца и мать, братьев, сестер, кои все тебя так любят. Повинуйся судьбе; советов и утешений более тебе сообщить не могу…»

М. Н. Волконская. «Записки»:

«Некому было дать мне доброго совета: брат Александр, предвидевший исход дела, и отец, его опасавшийся, меня окончательно обошли. Александр действовал так ловко, что я все поняла лишь гораздо позже, уже в Сибири, где узнала от своих подруг, что они постоянно находили мою дверь запертою, когда ко мне приезжали. Он боялся их влияния на меня; а несмотря, однако, на его предосторожности, я первая с Каташей Трубецкой приехала в Нерчинские рудники».

Она пробудилась от сна, от странного оцепенения. До сих пор за каждым ее поступком стояла воля родителей или братьев, людей сильных и своеобразных, теперь набрала силу, очистилась от всего чужого ее недюжинная натура. Совсем еще юная, Волконская оказалась центром, вокруг которого скрестились интересы многих людей, ей пришлось стать и дипломатом, и политиком и воином. Она обратилась с просьбой к Николаю I разрешить ей разделить участь мужа, о чем сообщила в письме к отцу: «Я написала письмо его величеству по собственному разумению, как для того, чтобы выразить свою признательность за интерес к моей особе, который он продолжает проявлять, так и для того, чтобы сказать ему, что никто более меня не может желать моего отъезда, что в этом – весь смысл моего существования, иначе я зачахну, так как беспокойство гложет меня… Мой добрый папа, вас должна удивить та решительность, с которой я пишу письма коронованным особам и министрам, но что вы хотите – нужда и беда вызвали смелость и, в особенности, терпение. Я из самолюбия отказалась от помощи других. Я летаю на собственных крыльях и чувствую себя прекрасно».

Александра Николаевна Волконская, обер-гофмейстерина двора, тоже изъявила вдруг желание разделить участь сына. Но ее весьма легко уговорила императрица «не делать этой глупости». И светская дама самозабвенно танцевала с царем на балу, с тем самым царем, который подписал ее сыну смертный приговор замененный каторгой и сибирской ссылкой, тем самым царем, который, будучи раздраженный упорством Волконской на допросах, написал: «Сергей Волконский набитый дурак, таким нам всем давно известный, лжец и подлец в полном смысле и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя, как одурелый, он собою представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека».

Софья Григорьевна Волконская сестра декабриста, которая еще совсем недавно, уверяла всех в преданной любви к брату, заявила Марии Николаевне, что та-де свободна от обязательств перед мужем, «потому что муж пренебрег искренностью и прямодушием» по отношению к жене. Через весьма короткое время она воспользуется правом и присвоит его имение, имущество и деньги. Однако при всем том они осуществляли моральный нажим на Марию Николаевну, намекая ей недвусмысленно на несчастную судьбу и непереносимое одиночество, которое ждет их сына и брата в Сибири.

Раевские чувствовали этот нажим, хотя и преувеличивали его влияние. В их представлении жила еще девочка Машенька, не умеющая делать ни самостоятельных заключений, ни самостоятельных шагов. Мария Николаевна с душевной тонкостью и тактом защищала родственников мужа в письмах к отцу и братьям, которые использовали все возможное, чтобы удержать ее от поездки в Сибирь. Они связались с Волконским, письменно просили его ради единственного сына убедить жену не решаться на такой поступок. И из-за любви к ней Волконский действовал по их наущению, отговаривал следовать за ним. Каких душевных мук это ему стоило! Родные настойчиво говорили и писали Машеньке о Николино, укрепляя в ней привязанность к ребенку, тем более что надежда взять его с собой отпала: женам декабристов брать с собой детей запретили.

Но в ней все росло и чувство более высокое, чем простая привязанность к Сергею Григорьевичу, – чувство гражданское, удивление бескорыстием мужа и его сотоварищей по делу. «Если даже смотреть на убеждения декабристов как на безумие и политический бред, – писала она позже, – все же справедливость требует признать, что тот, кто жертвует жизнью за свои убеждения, не может не заслужить уважения соотечественников. Кто кладет голову свою на плаху за свои «убеждения», тот истинно любит отечество…»

В каком бы героическом ореоле ни предстал теперь перед ней подвиг ее мужа, она чувствовала необходимость в собственном поступке, в собственном подвиге. Ее настойчивость уже заставляет задуматься Раевского, он даже пишет старшей дочери Екатерине: «Если бы я знал в Петербурге, что Машенька едет к мужу безвозвратно и едет от любви к мужу, я б и сам согласился отпустить ее навсегда, погрести ее живую; я бы ее оплакал кровавыми слезами и тем не менее отпустил бы ее».

Узнав, что Мария Николаевна попросила свидание с Волконским, Александр Раевский решил воспользоваться случаем. Он пишет по просьбе сестры письмо к Бенкендорфу, но параллельно посылает ему еще одно послание:

От сестры:

«Господин генерал, я прибыла сюда, чтобы быть ближе к своему мужу и быть в курсе того, что его ждет, на что можно надеяться от справедливости и милости императора… Я обращаюсь к вам, господин генерал, чтобы получить достоверные сведения о делах моего мужа, так как мои родные не сообщают мне ничего определенного…»

От себя:

«Господин генерал, угрожающее состояние здоровья моей бедной сестры заставляет нас, мою мать и меня, скрывать от нее тяжесть обвинений, предъявленных ее мужу. Даже то немногое, что стало известно ей об этом, уже достаточно, чтобы привести ее в расстройство. Сегодня она обращается с просьбой к вам и к императору. Она горячо желает повидать своего мужа и надеется получить разрешение, зная доброту его величества, – мы тоже не сомневаемся в этом. Мы не можем проявлять настойчивость и противиться этому естественному желанию, но считаем нашим долгом предотвратить свидание, которое при слабом состоянии здоровья сестры моей может оказаться губительным для ее рассудка и даже для ее жизни, и сейчас уже столь печальной. Соблаговолите, господин генерал, изложить его величеству от нашего имени мотивы, кои побуждают нас, мою мать и меня, решительно противиться этому свиданию… Для того, чтобы нашу совесть потом не отягощали столь серьезные упреки, которые могла бы бросить моя сестра после того, как она узнает о том, как велико ее несчастье, а также о том, что мы помешали ей принесли своему мужу утешение, мы согласились бы на это свидание, если бы его величество милостиво соизволил разрешить графу Орлову (брату декабриста Михаила Орлова, приближенному Николая I, о чем говорилось выше. – М. С.) повидаться ранее с князем Волконским. Он бы мог предупредить князя о состоянии моей сестры и взять с него торжественную клятву утаить от нее степень своей виновности, а также потребить все свое влияние на нее для того, чтобы уговорить ее тотчас же отправиться к своему сыну и ждать там решения его судьбы. Только на этом условии можем мы согласиться на свидание, столь желаемое для моей бедной сестры».

Краткое свидание в крепости при посторонних – так устроили Раевские – не позволило мужу и жене перемолвиться и словом о том, что их волновало и тревожило. И только в первых письмах из Сибири Сергей Григорьевич написал горькую истину. Он и здесь сохранил такт, проявил душевное благородство, сообщил жене обо всем, что ждет ее в случае, если решится она на поездку в Сибирь; «… я поставлю, однако же, себе священной обязанностью описать тебе по истине и в подробности, какое мое теперешнее и предстоящее положение. От души желал бы скрыть его от тебя и тем не подать новой причины твоим горьким слезам. Но, бесценный друг мой, я поставил бы себе новым, вечным упреком, ежели бы утаил оное от тебя, когда оно может иметь столь значительное влияние на решения, тобою, как я не сомневаюсь, к моему утешению, предпринимаемые… С прибытием сюда ты должна будешь лишиться своего звания, должна будешь разлучиться с сыном… Какие меры осторожности почтут нужным принять по случаю приезда жен к мужьям, в моем положении находящимся мне неизвестно, но, может быть, многие из принятых в отношении меня мер распространятся и на тебя; ты должна будешь во всем терпеть нужду, не только если будешь разделять во всех отношениях стесненное мое положение, но даже и в том случае, когда бы имела полную волю во всех твоих поступках, по невозможности доставить себе в сем краю даже обыкновенные и необходимые довольства простой жизни. Сверх того, должна будешь частью разделять те унижения, которым я подвержен, находясь под ежеминутным и разделенным столь многими лицами надзором и не имея, по теперешнему моему званию, ни перед кем голоса и ни от кого защиты».

На допросах, на изнурительных судебных заседаниях, в камере крепости, в дороге через сибирские дали думал он о своем первенце, о Николино, коего видел, можно сказать мельком, когда навестил жену и сына в Болтышке перед самым арестом. И сейчас, прощаясь с ним навсегда, Волконский решил написать мальчику письмо, которое прочтет он, когда подрастет: из тюремных глубин донесется до него голос отца. Так думал Волконский, когда при первом проблеске утра придвинул к себе лист бумаги:

«Милый мой сын Николушка, пишет тебе сии строки из темницы несчастный твой отец. Едва он успел взглянуть на себя в первых днях твоей жизни – и навеки ныне с тобой разлучен. Поручаю тебя богу и матери твоей. Своей памятью я оставляю тебе жестокое наследие – чтоб сие самое было бы тебе причиною укрепиться в истинных добродетелях и заслужить через оные общего уважения и лестное имя честного человека. Когда рассудок позволит тебе иметь точные сведения о постигшей меня участи и о причинах оной, окажи свое сыновнее чувство несколькими о мне слезами. Помни также, мой друг Николушка, что священнейшим для себя долгом – быть утешением матери твоей. В матери же своей найдешь истинного друга. Мой друг Николушка, писал сие письмо, мысленно тебя прижимая к сердцу, милый мой друг, прости навеки.

Твой Сергей Волконский

29 декабря 1826 года Мария Николаевна выехала в Сибирь.

Был поздний вечер. Она покидала Москву, «скрепя сердце, но не падая духом». В одиннадцать часов вечера написала прощальное письмо родным: «Дорогая, обожаемая матушка, я отправляюсь сию минуту; ночь – превосходна, дорога – чудесная… Сестры мои, мои нежные, хорошие, чудесные и совершенные сестры, я счастлива, потому что я довольна собой».

Она уезжала через два дня после музыкального вечера у Зинаиды Волконской. Два этих дня слились для нее в одни длинные сутки. Сборы в дорогу, последние приготовления. Волконская торопилась. Душой она была уже там, в белых просторах Сибири. Княгине Зинаиде передалась ее нервная возбужденность. Со временем она написала об этом патетические строки: «О ты, пришедшая отдохнуть в моей обители! Ты, которую я знала всего три дня и назвала своим другом! Свет своего образа запечатлелся в душе моей. Ты все еще стоишь перед моими глазами. Твой высокий стан, как великая мысль, встает предо мной, а твои грациозные движения подобны мелодии, которую древние приписывали небесным светилам. Очи твои, волосы и цвет лица – как у дочери Ганга, и жизнь твоя, как и ее жизнь, носит печать долга и самоотвержения. Ты молода… а между тем твоя прошедшая жизнь навеки оторвана от настоящей; закатилося солнце твое, и далеко не тихий вечер принес тебе темную ночь. Она наступила, словно зима в нашей родине, и еще теплая земля окуталась снегом… когда-то мой голос был звучен, говорила ты мне, но страдания его заглушили… Но я слышала твои песни: они все еще раздаются в ушах моих и никогда не затихнут, ибо и речи твои, и юность, и взоры одарены звуками, которые отзываются в будущем… Ведь и вся жизнь твоя есть не что иное, как гимн».

Волконская мчалась к Иркутску с небывалой для тех времен скоростью, день и ночь, за весь путь в пять с лишним тысяч верст лишь два раза останавливаясь на обстоятельный ночлег.

«Однажды в лесу я обогнала цепь каторжников; они шли по пояс в снегу, так как зимний путь еще не был проложен; они производили отталкивающее впечатление своей грязью и нищетой. Я себя спрашивала: «Неужели Сергей такой же истощенный, обросший бородой и с нечесаными волосами?»

Я приехала в Казань вечером; был канун Нового года; меня высадили, не знаю почему, в гостинице; дворянское собрание было на том же дворе, залы его были ярко освещены, и я видела входящие на бал маски. Я говорила себе: «Какая разница! Здесь собираются танцевать, веселиться, а я, я еду в пропасть: для меня все кончено, нет больше ни песен, ни танцев». Это ребячество было простительно в моем возрасте: мне только что минул 21 год. Мои мысли были прерваны появлением чиновника военного губернатора; он меня предупреждал, что я лучше сделаю, если вернусь обратно, так как княгиня Трубецкая, которая проехала раньше, должна была остановиться в Иркутске (ее не пустили дальше), а вещи ее подвергнуты обыску».

Погода испортилась, мела поземка, небо низко надвинулось на холмы, над Волгой стояли белые вихри. Хозяин гостиницы посоветовал ей не торопиться – будет метель. Она все же отправилась. Ветер сбивал лошадей с ног, по степи несло белое курево; натыкаясь на кибитку, снег забирался в каждую щелочку, между ямщиком и женщинами – Мария Николаевна ехала с горничной, отправившейся в путь отнюдь не с энтузиазмом, – выросла стена из снега. Стало совсем темно. Княгиня заставила прозвенеть свои часы, они пробили полночь. Наступил Новый год. В первый его день Волконская вступала в пределы Азии, снежная пелена закрыла ее прошлое.

Она писала Вяземской из Красноярска: «Еще четыре дня – и я буду у цели. Удача еще сопутствует мне, несмотря на все мои неосторожности. Признаюсь, что я наделала их достаточно и непростительных; теперь когда мне осталось свершить лишь одну прогулку до Иркутска, могу вам рассказать о них. Чтобы сократить путь, я схватила вожжи, которые были плохо сделаны, лед вздувался все время под копытами лошадей; я ведь выбирала среди них самых резвых, чтобы скорее добраться, но когда мы три раза опрокинулись, я излечилась от своего нетерпения; кибитка моя разлетелась вдребезги, целый злосчастный день ее чинили».

В Иркутске она, почти не читая, подписала все бумаги, все страшные отречения, они как бы прошли мимо ее сознания. Губернатор велел обыскать и переписать все вещи, прислал чиновников. Те принялись за дело. «Им пришлось переписывать очень мало: немного белья, три платья, семейные портреты и дорожную аптечку; затем они открыли ящик с посылками. Я им сказала, что все это предназначается для моего мужа: тогда мне предъявили к подписи пресловутую подписку, причем они мне сказали, чтобы я сохранила с нее копию, дабы хорошенько ее запомнить. Когда они вышли, мой человек, прочитавший ее, сказал мне со слезами на глазах: «Княгиня, что вы сделали, прочтите же, что они от вас требуют!» – «Мне все равно, уложимся скорее и поедем».

Ночью при жесточайшем морозе – «слеза замерзала в глазу, дыхание, казалось, леденело» – княгиня переехала Байкал. Потом тайга сменилась песчаной степью, а бесснежная стужа переносится куда труднее. Она сменила кибитки на перекладные – скорость увеличилась, но примитивные рессоры и не менее примитивная выбитая дорога стала причиной невыносимой тряски, приходилось останавливаться, чтобы хоть немного спокойно вздохнуть. И так шестьсот верст! На дорожных станциях пусто, никакой пищи, и без того почти ничего не евшая в пути Волконская вынуждена была уже просто-напросто голодать. Зато в Нерчинском Заводе она догнала Трубецкую. И, исполнив формальности, подписав еще одну жестокую бумагу, отправилась на Благодатский рудник.

Первым порывом Волконской было увидеть мужа. Комендант Нерчинских рудников Бурнашев разрешил ей посетить тюрьму, но лишь в его присутствии.

«Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно; открыли маленькую дверь налево, и я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцание его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понятие о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом – его самого. Бурнашев, стоявший на пороге, не имея возможности войти по недостатку места, был поражен изъявлением моего уважения и восторга к мужу, которому он говорил «ты» и с которым обходился, как с каторжником…

Я старалась казаться веселой. Зная, что мой дядя Давыдов находится за перегородкой, я возвысила голос, чтобы он мог меня слышать, и сообщила известия о его жене и детях. По окончании свидания я пошла устраиваться в избе, где поместилась Каташа; она была до того тесна, что когда я ложилась на полу на своем матраце, голоса касалась стены, а ноги упирались в дверь. Печь дымила, и ее нельзя было топить, когда на дворе было ветрено; окна были без стекол, их заменяла слюда».

«На другой день по приезде в Благодатск я встала с рассветом и пошла по деревне, спрашивая о месте, где работает муж. Я увидела дверь, ведущую как бы в подвал для спуска под землю, и рядом с нею вооруженного сторожа. Мне сказали, что отсюда спускаются наши в рудники; я спросила, можно ли их видеть на работе; этот добрый малый поспешил дать мне свечу, чтобы вроде факела, и я, в сопровождении другого, старшего, решилась спуститься в этот темный лабиринт. Там было довольно тепло, но спертый воздух давил грудь; я шла быстро и услышала за собой голос, громко кричавший мне, чтобы я остановилась. Я поняла, что это был офицер, который не хотел мне позволить говорить с ссыльными. Я потушила факел и пустилась бежать вперед, так как видела в отдалении блестящие точки; это были они, работающие на небольшом возвышении. Они спустили мне лестницу, я влезла по ней, ее втащили, и, таким образом, я могла повидать товарищей моего мужа, сообщить им известия о России и передать привезенные мною письма. Мужа тут не было, не было ни Оболенского, ни Якубовича, ни Трубецкого; я увидела Давыдова, обоих Борисовых и Артамона Муравьева. Они были в числе первых восьми, высланных из России и единственных, попавших в Нерчинские заводы. Между тем внизу офицер терял терпение и продолжал меня звать; наконец я спустилась; с тех пор было строго запрещено впускать нас в шахты. Артамон Муравьев назвал эту сцену «моим сошествием в ад».

К удивлению местного начальства Волконская довольно быстро нашла сочувствующих среди ссыльнокаторжных, среди тех самых людей, о которых было сказано в правительственных бумагах, что они-де на все способы и что власти не берут на себя ответственности, ежели им вздумается причинить дамам зло. Ничего, кроме уважения и сочувствия, не увидели Волконская и Трубецкая от них, более того, люди, свершившие тяжкие преступления оказались чище и благороднее местных пьяниц-чиновников и офицеров охраны. И деятельная натура Волконской не осталась безучастной. Не без риска для себя, а стало быть, и для мужа она оказывает помощь беглым, при поддержке влиятельных знакомых в Петербурге добивается сокращения сроков и даже освобождения из Сибири отдельных каторжан, живя в стесненных материальных условиях, умудряется помогать им деньгами. В «Записках», которые постоянно цитируются в нашем повествовании, ибо они наиболее полно раскрывают сибирское житие жен декабристов и самой Марии Николаевны, есть эпизод о каторжнике Орлове, бежавшем, скрывающемся в горах, неподалеку от дома Волконской и Трубецкой. От него пришли посланцы и попросили немного денег – надо шубу купить стало уже холодно. Потом Орлов явился в дом. Не два ножа, торчащие у него за поясом, не его суровый вид и высокий рост испугали княгиню, а то, что охранники могут узнать, что он был здесь: ведь с жен декабристов «государственные люди» не спускали глаз.

«Я легла поздно, все думая об этом разбойнике, которого могли схватить, и тогда Бурнашев не преминул бы повторить свои обычные слова: «Вы хотите поднять каторжников». Среди ночи я услыхала выстрелы. Бужу Каташу, и мы посылаем в тюрьму за известиями. Там все спокойно; но вся деревня поднялась на ноги, и мне говорят, что беглых схватили на горе и всех арестовали, кроме Орлова, который бежал, вылезши сквозь трубу или, вернее, сквозь дымовое отверстие. Несчастный вместо того, чтобы купить себе хлеба, устроил попойку с товарищами, празднуя их побег. На другой день – наказание плетьми с целью узнать, от кого получены деньги на покупку водки; никто меня не назвал: гусар (один из каторжников. – М. С.) предпочел обвинить себя в краже, чем выдать меня, как он мне сказал впоследствии. Сколько чувства благодарности и преданности в этих людях, которых мне представляли, как извергов!»

Каждый день дамы выполняли свой урок: писали письма. Особенно истово трудилась Волконская: воспитанная в семье, где дети были нежно привязаны к родителям, она, при легкости и пылкости воображения, представляла себе матерей и отцов, жен и детей, ждущих хоть малой весточки из Сибири. И даже в день, когда было много волнений, когда усталость – физическая или душевная – призывала к отдыху, Волконская сообщала родственникам всех восьмерых заключенных о их житье-бытье, о здоровье, обо всем, что могло пройти сквозь тройную цензуру – Бурнашев, почтовое ведомство, Бенкендорф. Вместе с тем в исполнении официальных предписаний Волконская была педантичной: она встречалась с мужем лишь два раза в неделю, ходила в тюрьму только в назначенные дни.

Случались происшествия, выходящие за рамки обычной размеренной жизни.

«…Произошло событие, очень нас напугавшее и огорчившее. Господин Рик, горный офицер, которому был поручен надзор за тюрьмой, придумал усугубить тяготы заключенных; он потребовал, чтобы, тотчас, по возвращении с работы, вместо того, чтобы вымыться и обедать вместе, они шли каждый в свое отделение и там ели, что будет подано. Кроме того, он из экономии перестал давать им свечи. Остаться же без света с 3 часов пополудни до 7 часов утра зимой в какой-то клетке, где можно было задохнуться, было настоящей пыткой, при всем том он запретил всякие разговоры из одного отделения в другое. Зная, до какой степени тюремщики боятся, чтобы вверенные им арестанты не покушались на свою жизнь, наши сговорились не принимать никакой пищи, дабы напугать Рика. Целый день они ничего не ели; обед и ужин отослали нетронутыми; на второй день – та же история. (Это была первая в истории Нерчинской политической каторги голодовка. – М. С.) Рик потерял голову, он немедленно послал доклад о том, будто государственные преступники в полном возмущении и хотят уморить себя голодом. Это было еще зимою, через несколько дней после моего приезда. Я ничего не подозревала. Каташа тоже. Велико было наше удивление, когда мы увидели, что приехал Бурнашев со своей свитой. Они остановились в избе, рядом с нашей; вокруг собрались местные жители. Я спросила у одной из женщин, что все это значило; она мне ответила: «Секретных судить будут». Я увидела мужа и Трубецкого медленно подходивших под конвоем солдат. Каташа, легко терявшая голову, сказала мне, что у Сергея руки связаны за спиной; этого не было: я знала его привычку так ходить. Затем я вижу, что она подбегает к стоявшему там солдату горного ведомства; потом возвращается с довольным лицом и говорит мне: «Мы может быть спокойны, ничего не случится, я сейчас спросила у солдата, приготовили ли розги, он мне сказал, что нет». – «Каташа, что вы сделали! Мы и допускать не должны подобной мысли». Мой муж приближался; я стала на колени в снегу, умоляя его не горячиться, он мне это обещал».

Декабристы победили, Рик был заменен честным достойным человеком, уже немолодым, который – по добродушию – даже в шахматы приходил играть в тюрьму. Но любопытно, как в этом эпизоде проявилось различие характеров Трубецкой и Волконской: первая ждала, точнее – допускала возможность расправы, вторая ждала, точнее – допускала возможность бунта.

Наверное, это прозвучит странно, и все же в постоянных хлопотах о муже и его товарищах, в изнурительной обыденности, оживляемой только прогулками верхом, в каждодневной переписке с родителями своими и своих подопечных Волконская на руднике Благодатском чувствовала себя счастливой. 12 августа 1827 года она писала жене Вяземского Вере Федоровне: «С тех пор, как я уверена, что не смогу вернуться в Россию, вся борьба прекратилась в моей душе. Я обрела мое первоначальное спокойствие, я могу свободно посвятить себя более страдающему. Я только думаю о той минуте, когда надо мной сжалятся и заключат меня вместе с моим бедным Сергеем; видеть его лишь два раза в неделю очень мучительно; и верьте мне, что счастье найдешь всюду, при любых условиях; оно зависит прежде всего от нашей совести; когда выполняешь свой долг, и выполняешь его с радостью, то обретаешь душевный покой».

«Мы купили две телеги, одну для себя, другую под вещи, и поехали. Я с удовольствием возвращалась по этой дороге, окаймленной теперь красивым лесом и чудными цветами…

Наконец мы приехали в Читу, уставшие, разбитые и остановились у Александрины Муравьевой. Нарышкина и Ентальцева недавно прибыли из России. Мне сейчас же показали тюрьмы, или острог, уже наполненные заключенными: тюрем было три вроде казарм, окруженных частоколами, высокими, как мачты. Одна тюрьма была довольно большая, другие – очень маленькие. Александрина жила против одной из последних, в доме казака, который устроил большое окно из находившегося на чердаке слухового отверстия. Александрина повела меня туда и показывала заключенных, называла мне их по именам по мере того, как они выходили в свой огород. Они ходили, кто с трубкой, кто с заступом, кто с книгой. Я никого из них не знала; они казались спокойными, даже веселыми и были очень опрятно одеты. В числе их были совсем молодые люди, выглядевшие 18-, 19-летними…

Наши ходили на работу, но так как в окрестностях не было никаких рудников, – настолько плохо было осведомлено наше правительство о топографии России, предполагая, что они есть по всей Сибири, – то комендант придумал для них другие работы: он заставлял их чистить казенные хлеба и конюшни, давно заброшенные, как конюшни Авгиевы мифологических времен. Так было еще зимой, задолго до нашего приезда, а когда настало лето, они должны были мести улицы. Мой муж приехал двумя днями позже нас со своими товарищами и с неизбежными их спутниками. Когда улицы были приведены в порядок, комендант придумал для работ ручные мельницы; заключенные должны были смолоть определенное количество муки в день; эта работа, налагаемая как наказание в монастырях, вполне отвечала монастырскому образу их жизни. Так провела большая часть их 15 лет своей юности в заточении, тогда как приговор установлял ссылку и каторжные работы, а никак не тюремное заключение.

Мне нужно было искать себе помещение. Нарышкина уже жила с Александриною. Я пригласила к себе Ентальцеву, и втроем, с Каташей, мы заняли одну комнату в доме дьякона…»

Но жизнь готовила княгине новый удар. Судьбе было мало тех кругов ада, что уже прошла молодая женщина, на плечи которой обрушилось столько горя, нравственных пыток, физических испытаний. Мало было тысячеверстных, вытряхивающих душу сибирских дорог, мало было безнравственных и жестоких бумаг, которые вынуждена она была подписать, потеряв все, не обретя взамен даже возможности быть с мужем, мало было терзания со стороны родственников мужа и собственной семьи, которые никак не могли поделить ее привязанность между собой: одни обвиняли ее в недостаточной любви к мужу, другие в том, что «в ней не оставалось ничего Раевского». В 1828 году Мария Николаевна получила известие о смерти сына Николино. О том, как сразила ее эта весть, можно прочесть в письме, посланном сестре через год после смерти мальчика: «Моя добрая Елена, я так грустна сегодня. Мне кажется, я чувствую потерю моего сына с каждым днем все сильнее; я не могу тебе сказать то, что я ощущаю, когда думаю о нашем будущем. Если я умру – что станет с Сергеем, у которого нет никого на свете, кто интересовался бы им? По крайней мере, не настолько, как это сделал бы его сын».

К тому же распространился ложный слух, что другим женам, кои получили разрешение быть с мужьями в Сибири, когда декабристов уже объединили в Чите, разрешено взять с собой детей. Этот слух удвоил переживания Волконской, только ее убежденность в том, что она единственная связывает теперь мужа своего с жизнью, ее понимание исторической миссии, выполняемой женами декабристов, придали ей сил и мужества.

Генерал Раевский обратился к Пушкину с просьбой написать эпитафию Николино, чтобы поместить на памятнике внука. И поэт выполнил просьбу:

В сиянье, в радостном покое,

У трона вечного творца,

С улыбкой он глядит в изгнание земное,

Благословляет мать и молит за отца.

Мария Николаевна, получив от отца пушкинские стихи, долго не могла успокоиться. В коротком четверостишии было понимание и ее горя, и ее подвига, было оправдание ее перед прошлым и перед будущим. «Я читала и перечитывала, дорогой папа, эпитафию моему дорогому ангелочку. Она прекрасна, сжата, полна мыслей, за которыми слышится столько многое. Как же я должна быть благодарна автору; дорогой папа, возьмите на себя труд выразить ему мою признательность».

И с сентябре 1829 года брату Николаю: «В моем положении никогда нельзя быть уверенной, что доставишь удовольствие, напоминая о себе. Тем не менее скажи обо мне А[лександру] С[ергеевичу]. Поручаю тебе повторить ему мою признательность за эпитафию Николино. Слова утешения материнскому горю, которые он смог найти, – выражение его таланта и умения чувствовать».

Обрывались последние нити, таяли последние связи. Словно и в зимние времена и в теплые дни солнечного забайкальского лета все не уходила из жизни та снежная пелена, что отделила так недавно – а кажется, века назад – ее безмятежное детство и юность изначальную от ранней горькой зрелости.

Быт сибирский приобретал размеренность: редкие встречи с мужем, получение «обозов» из России с сахаром и мукой, с прочей снедью, с вещами, с книгами. В тюрьме уже скопилась приличная библиотека; созданная из личных книг декабристов, она была весьма разнообразной. Артель, возникшая для улучшения быта и питания заключенных, сплотила их, нормализовала жизнь; у каждого появились увлечения – кто занялся огородом, кто мастерил мебель, кто переводил книги – с английского, немецкого, греческого, кто разучивал партии сложных старинных квартетов, ибо появился небольшой, но высокопрофессиональный музыкальный ансамбль. Гордостью декабристов была их «каторжная академия» – среди них были крупные знатоки военной и политической истории, философии, инженерного дела, литературы, медицины, иностранных языков. Регулярные занятия «каторжной академии» не только способствовали взаимообогащению, но и давали возможность спасти себя нравственно, не податься унынию, сохранить в себе человека.

Но однообразие быта начало угнетать Волконскую.

«Я видела Сергея только два раза в неделю; остальное время я была одна, изолированная от всех как своим характером, так и обстоятельствами, в которых я находилась. Я проводила время в шитье и чтении до такой степени, что у меня в голове делался хаос, а когда наступали длинные зимние вечера, я проводила целые часы перед свечкой, размышляя – о чем же? – о безнадежности положения, из которого мы никогда не выйдем. Я начинала ходить взад и вперед по комнате, пока предметы, казалось, начинали вертеться вокруг меня и утомление душевное и телесное заставляло валиться меня с ног и делало меня несколько спокойней. Здоровье мое тоже тогда было слабо».

Спасением была переписка. После потери сына с трудом удерживаясь от отчаяния, она писала семьям новых своих друзей и старым знакомым, порой до изнеможения. Немели пальцы, болело плечо, ломило поясницу. Она с трудом заставляла себя оторваться от листа бумаги: «Пока во мне остается хоть искра жизни, я не могу отказать в услугах и утешении стольким несчастным родителям; я слишком хорошо знаю, как много пришлось моему отцу выстрадать за своих детей…»

Только письма, книги да порой в минуту просветления музыка («нападает иногда страсть к музыке, и я пою тогда от корки до корки без аккомпанемента») – вот все, что осталось теперь Волконской – так мало для бурной и деятельной ее натуры.

Она пишет Вере Федоровне Вяземской: «Присылка «Литературной газеты» (в это время ее делали Дельвиг и Пушкин. – М. С.) доставляет мне двойное утешение: вновь увидеть имена любимых писателей моей родины и получать некоторые сведения о том, что делается в мире, к которому я уже не принадлежу. Прошу их и впредь проявлять ко мне то же участие, продолжая присылать мне свои произведения, продевать, могу сказать, счастливые мгновения, какие они мне уже доставили».

Теперь все силы княгини направлены к новой цели – добиться «соединения с мужем». Она просится в острог. В письмах к матери Волконского, к отцу она просит ходатайствовать об этом перед царем. «Мы еще узнаем счастье, соединение с Сергеем вольет в меня новую жизнь».

Наконец»всемилостивое» разрешение было получено.

«Горячо обожаемый папа, вот уже три дня, как я получила позволение соединиться с Сергеем… Спокойствие, которое я ощущаю с тех пор, как забочусь о Сергее и разделяю с ним дни вне часов его работы, с тех пор, как у меня есть надежда разделять целиком его судьбу, дают мне душевное спокойствие и счастье, которое я утратила уже давно».

Увы, счастье это было коротким: в сентябре 1829 года в своем имении Болтышка в Киевской губернии скончался генерал Николай Николаевич Раевский. Уходя из мира сего, он обвел глазами семью, собравшуюся в горестную минуту, и, остановив взгляд на портрете Марии, произнес: «Вот самая удивительная женщина, какую я когда-либо знал!»

В читинском остроге в том же, 1829 году родилась у Волконский дочь. Ее нарекли Софьей. Прожила она несколько часов.

Из Читы в Петровский завод декабристы шли пешком.

Сменивший Бурнашева комендант Нерчинских рудников Станислав Романович Лепарский был человеком сравнительно либеральным. Сверх того, исполняя царскую службу, он понимал, что у многих его подопечных остались близ правительства родственники и друзья, тайно сочувствующие декабристам (кто знает, от какого случайного словца, к месту сказанного, может перемениться и твоя судьба!), что вместе с «друзьями 14 декабря» он шагнул за такую межу, где простирается «вечность», – вступать в нее с клеймом сатрапа – позорить свой род в веках. Немалую роль в этих размышлениях генерала сыграли дамы. Их мужьям было запрещено писать. Но они-то чуть что бомбардировали письмами Бенкендорфа, не стесняясь в описании картин жизни изгнанников, письма их создавали общественное мнение, с которым вынужден был считаться сам царь.

Петровская тюрьма была построена в виде вытянутой буквы П, с темными камерами свет в которые проникал сквозь окошечко над дверью из полутемного коридора. «Бедных узников, и без того преданных столь суровому наказанию, задумали к тому же и ослепить», – писали жены родным и друзьям.

Письма шли разными, порой неведомыми правительству путями. Имена узников, которые Николай I хотел стереть из памяти народной, были у всех на устах, жестокость выплывала наружу. И вот в камерах прорубили окна. Правда, под самым потолком, так что заключенные вынуждены были сделать особые помосты, чтобы читать у света.

Женам было разрешено жить вместе с мужьями.

«Каждая из нас устроила свою тюрьму по возможности лучше; в нашем номере я обтянула стены шелковой материей (мои бывшие занавеси, присланные из Петербурга). У меня было пианино, шкаф с книгами, два диванчика, словом было почти что нарядно».

При содействии коменданта Лепарского вскоре семейным разрешили бывать дома – у женщин были собственные жилища, купленные и построенными ими.

Жизнь налаживалась.

В 1832 году родился у Волконских сын. Назвали его Михаилом.

Из письма Марии Николаевны к матери: «Рождение этого ребенка – благословение неба в моей жизни; это новое существование для меня. Нужно знать, что представляло мое прошлое в Чите, чтобы оценить все счастье, которым я наслаждаюсь… а теперь – все радость и счастье в доме. Веселые крики этого маленького ангела внушают желание жить и надеяться».

И через несколько месяцев брату Николаю: «Мой Мишенька прелестное и красивое существо, по словам всех, кто его видит. Чертами лица он напоминает нашего обожаемого отца. Это сходство делает его для меня еще дороже… Мишенька поглощает все мое время, все мои силы; этого достаточно, чтобы показать тебе, насколько они слабы; я занимаюсь только им, думаю только о том, что могло бы ему быть полезным или вредным, одним словом, – у меня ежеминутно страх за него, и в то же время, я никогда не была так счастлива, никогда так не ценила жизнь, как в этот момент, когда могу посвятить ее ему».

Рождение Михаила, а затем в 1834 году дочери Елены, или, как ее называли обычно, Нелли – начало отчуждения между супругами. Если Николино некогда сблизил Марию Николаевну с мужем, если в трагическом выборе между мужем и сыном она почти без колебаний выбрала изгнанника, то теперь в ней открылась как бы замурованная до поры до времени новая, неопознанная сила, и этой силой была любовь к детям. Еще недавно она рвалась в тюрьму, убежденная, что, «соединившись с Сергеем», будет счастлива, – теперь она, только и живет детьми, по собственному ее выражению, «точно курица с цыплятами, бегающая от одного к другому».

«Каземат понемногу пустел; заключенных увозили, по наступлении срока каждого, и расселяли по обширной Сибири. Эта жизнь без семьи, без друзей, без всякого общества была тяжелее их первоначального заключения.

Наконец настала и наша очередь. Вольф, Никита и Александр Муравьевы и мы выехали один за другим, чтобы не оставаться без лошадей на станциях. Муж заранее просил, чтобы поселили его вместе с Вольфом, доктором и старым его товарищем по службе; я этим очень дорожила, желая пользоваться советами этого прекрасного врача для своих детей; о месте же, куда нас забросит судьба, мы нисколько не беспокоились… Нас поселили в окрестностях Иркутска, столицы Восточной Сибири, в Урике, селе довольно унылом, но со сносным климатом, мне же все казалось хорошо, лишь бы иметь для детей моих медицинскую помощь на случай надобности».

Все дома поприличнее были заняты уже, и Волконские устроились в деревне Усть-Куда, в восьми верстах от Урика, у свойственника Марии Николаевны – Поджио. Вскоре их дом в Урике был построен, и они смогли соединиться с остальными.

«Свобод» у поселенцев было немного – мужчинам разрешалось гулять и охотиться в окрестностях села, а женщины могли иногда съездить в город за покупками. Родные Волконских присылали чай, кофе, «всякого рода провизию, как равно и одежду», чтобы поддержать их существование. В письмах Сергея Григорьевича этого времени бесконечные просьбы о детских костюмчиках чулочках, башмаках.

Близость города как-то оживила Марию Николаевну, вселила в нее надежду, желание вопреки всему вернуть детям максимально возможное из того, что потеряла сама. Жизнь была неласкова к ней, мало радостей выпало на долю этой женщины, она стала жестковатой, романтическое начало в характере ее все более заменялось трезвостью ума, властность, присущая ее отцу и брату Александру, проступила и в ней. Сергей Григорьевич тоже очень изменился: он опростился, в обращении с друзьями стал малоразговорчив, занялся хлебопашеством и огородом, к чему пристрастился еще в читинском остроге.

«Старик Волконский, – вспоминает Н.А. Белоголовый, – ему уже тогда было около 60 лет – слыл в Иркутске большим оригиналом. Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь со своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился, как это принято называть нынче. С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами; летом пропадал по целым дням на работах в поле, а зимой любимым его времяпрепровождением в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди подгородных крестьян и любил с ними потолковать по душе о их нуждах, о ходе хозяйства. Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с Ники краюхой серой пшеничной булки».

Об этой «странности» Волконского говорят и другие его современники. Сам же он писал другу своему Ивану Пущину: «…живу-поживаю помаленьку, занимаюсь вопреки вам хлебопашеством и счеты свожу с барышком, трачу на прихоти – на баловство детям свою трудовую копейку, без цензуры и упрек; тяжеленько в мои лета быть под опекою».

Два события потрясли затерянный в глуши сибирской Урик. Первое – арест в 1841 году Михаила Сергеевича Лунина, поселенного здесь вместе с другими.

«Лунин, – вспоминает Волконская, – вел жизнь уединенную; будучи страстным охотником, он проводил время в лесах и только зимой жил более оседло. Он много писал и забавлялся тем, что смеялся над правительством в письмах к своей сестре. Наконец он сделал заметки на приговоре над участниками польской революции. Дело обнаружилось, и вот однажды, в полночь, его дом оцепляется двенадцатью жандармами и несколько чиновников входят, чтобы его арестовать; застав его крепко спящим по возвращении с охоты, они не поцеремонились разбудить его, но смутились при виде нескольких ружей и пистолетов, висевших на стене; один из них высказал свой испуг; тогда Лунин, обратившись к стоящему около него жандарму, сказал: «Не беспокойтесь, таких людей бьют, а не убивают».

Пожалуй, выражение «Лунин…забавлялся» вызывает у нынешнего человека, знающего, какую смелость и какую отвагу нужно было проявить неистовому декабристу, чтобы открыто предъявить правительству тяжкие и справедливые обвинения, недоумение. Между тем, несомненно, Мария Николаевна в данном случае имела в виду особенность его характера: у Лунина практически отсутствовало чувство страха, только в опасности он чувствовал себя человеком. Декабристы, поселенные в Урике, говорили о нем: «Лунин опять пошел забавляться охотой на волков».

Его отправили в самую страшную тюрьму Сибири – Акатуй, потому что этот попранный жестокостью Николая I человек бросил вызов императору: в сочинениях и письмах сестре своей, которые были для него продолжением борьбы за будущую Россию, он открыто издевался над царствованием Николая, анализировал его деятельность и деятельность правительственных учреждений.

И снова, как всегда в решительные минуты, проявилась отвага Марии Николаевны Волконской. Она, отбросив опасения, провожает Лунина, набрасывает ему на плечи теплую шубу, в полу которой зашита тысяча рублей. Она вступает в тайную переписку с Луниным, поддерживает его добрым дружеским словом.

Ждут обысков. Уже привлечен к делу о распространении лунинских сочинений декабрист Громницкий, живущий поблизости, в Бельске, уже идет поиск их списков. Нынешние историки предполагают, что полный текст лунинских сочинений и писем спрятан был у Волконских, что смелости Сергея Григорьевича и Марии Николаевны мы обязаны тем, что они попали в вольную печать Герцена.

Вторым тревожным событием был слух, что у декабристов будут забирать детей. Женщины всполошились. Слух оказался не напрасным: чтобы искоренить даже память самую о государственных преступниках, был придуман ход: каждая семья могла отдать детей в обучение в императорские училища и пансионаты, но с условием, что они получат новую фамилию – по отчеству, например, дети Волконских станут Сергеевыми. И хотя отцы и матери, конечно же, хотели лучшей участи своим детям, они не согласились на такую бесчеловечность, государева «милость» не вызвала в них энтузиазма.

Михаил и Нелли подрастали. Нужно было их учить. Мария Николаевна получила разрешение поселиться в Иркутске, Волконский остался в Урике. Ему позволили посещать семью два раза в неделю.

И снова Н. А. Белоголовый:

«Когда семья переселилась в город и заняла большой двухэтажный дом, в котором впоследствии помещались всегда губернаторы, то старый князь, тяготея больше к деревне, проживал постоянно в Урике, и только время от времени наезжал к семейству, но и тут – до того барская роскошь дома не гармонировала с его вкусами и наклонностями – он не останавливался в самом доме, а отвел для себя комнату где-то на дворе, – и это его собственное помещение смахивало скорее на кладовую, потому что в нем в большом беспорядке валялись разная рухлядь и всякие принадлежности хозяйства… В гостях у князя опять-таки чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапог. В салоне жены Волконский нередко появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенный ароматами скотного двора или тому подобными несалонными запахами. Вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован, говорил по-французски, как француз, сильно грассируя, был очень добр и с нами, детьми, всегда мил и ласков».

Любовь к детям ослепила Марию Николаевну. Она подавляя в себе гордость, ради детей едет с семьей генерал-губернатора Руперта на Тункинские лечебные воды – в глухой уголок в верховьях реки Иркута, чем вызывает иронические замечания сотоварищей: «Наш генерал-губернатор хотя очень учтив и очень обязателен, но ясно и при всяком случае высказывает, что малейшее сближение с нами ему противно! Как же нам в свою очередь не быть несколько гордыми?»

Время благоприятствовало ее замыслам. На смену генерал-губернатору Руперту пришел новый человек, благожелательный и либеральный, благосклонно настроенный к декабристам, – Николай Николаевич Муравьев. Он по-отечески отнесся к опальным, по словам внука Волконских, «сразу выдвинул их; и если не в гражданском, то в общественном смысле поставил их на то положение, которое им принадлежало в силу высоких качеств образования и воспитания». Особенно он любил бывать в салоне Волконской: на званых вечерах, на спектаклях домашнего театра. (Кстати сказать, это был первый театр в Иркутске). Его жена Екатерина Николаевна тоже симпатизировала княгине, так что, окончив в 1849 году иркутскую гимназию, сын Волконских без особого труда стал чиновником особых поручений при генерал-губернаторе, а это было уже немало. Более того, чтобы дать возможность Михаилу Волконскому вырваться из Сибири, побывать в Петербурге, Николай Николаевич Муравьев отправляет его «по амурским делам» на восток. Отчет о своей поездке Михаил привез генерал-губернатору в столицу, куда Муравьев отправлялся по делам государственным и личным надолго.

Теперь начинаются хлопоты о замужестве дочери.

«К несчастью всего этого семейства, судьба привела в Иркутск Молчанова – человека ограниченного и давно известного многими мерзостями, имевшего большое влияние на генерал-губернатора Н. Н. Муравьева и поэтому игравшего не последнюю роль в Иркутске. Тут опять молва обвиняет Марию Николаевну в таких гадостях, которые я не хочу повторять. Скорее хлопоты ее устроить свадьбу Молчанова с дочерью можно объяснить тем, что она не считала его дурным человеком и надеялась, что он будет полезен сыну ее по службе», - писал сын декабриста Евгений Иванович Якушкин своей жене.

Уже близилась амнистия, но никто и предположить этого не мог. Более того, в сознании не только Волконской, но и всех остальных ссылка представлялась вечной. «Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через пять лет, затем я себе говорила, что будет через десять, потом через пятнадцать, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей».

«Вывел из Сибири детей» – вот в чем суть всей метаморфозы, происшедшей с княгиней. Она уповала на бога, но жизнь ее научила надеяться только на себя.

Можно понять Марию Николаевну: лишиться родины, богатства, общества, похоронить детей, быть проклятой отцом и благословенной им лишь на смертном одре, если к этому прибавить сибирские версты и сибирские метели, тюремную камеру без окон, замкнутый круг общения; если к этому прибавить также, что ее самопожертвование не было связано с непреодолимой любовью к мужу, - хватит ли у кого-нибудь духу упрекнуть ее в том, что через четверть века, потеряв все надежды вернуться в Россию, она потеряла и остроту ощущения времени и чувство соразмерности великой миссии своей с повседневностью жизни?!

Она понимала это сама: «…я совершенно потеряла живость характера, вы бы меня в этом отношении не узнали. У меня нет более ртути в венах. Чаще всего я апатична; единственная вещь, которую я могла бы сказать в свою пользу, – это то, что во всяком испытании у меня терпение мула; в остальном – мне все равно, лишь бы только дети мои были здоровы. Ничто не может мне досаждать. Если бы на меня обрушился свет – мне было бы безразлично».

«Лишь бы дети были здоровы» – и благополучны, добавим мы. Вот почему замужество Нелли казалось ей столь важным и значительным – панацеей от бед, индульгенцией, искупающей прошлые невзгоды.

Сергей Григорьевич Волконский был категорически против брака Нелли и Молчанова, он протестовал; может быть, впервые за долгие годы он резко разговаривал с женой. Но пущено в ход было все – угрозы, влияние генерал-губернатора, родственников, нелестные отзывы о муже… 17 сентября 1850 года Елена Волконская вышла замуж за чиновника Д.В. Молчанова. Через семь лет, парализованный, прикованный к креслу, потерявший разум, Молчанов умер, находясь под судом за взятки.

Мария Николаевна покинула Иркутск в 1855 году, а через год, уже после амнистии, за ней последовал Сергей Григорьевич.

О том, как пришел манифест об освобождении декабристов в Иркутск, есть любопытная деталь. Николай I любил устраивать представления. Он составил сценарий мести своей декабристам: сперва решение суда – пятерых внеразрядных – четвертовать осужденных по первому разряду – повесить, остальных – сослать на каторгу. Так и было объявлено «друзьям 14 декабря». И тут, делая вид, что жестокость сия принадлежит не ему, а «справедливому» Верховному уголовному суду, он «являет милость»: пятерых – повесить, первый разряд – пожизненная каторга и так далее. Его восприемник Александр II тоже был не чужд таких представлений на всю страну. Узнав от Муравьева-Амурского, что в Петербурге находится сын Волконских, он немедленно оценил ситуацию: в Сибири еще нет телеграфа, стало быть, надо с манифестом посылать гонца. Но обычный посланный царя есть обычный посланный. А вот сын государственного преступника, родившийся в тюрьме и везущий теперь освобождение отцу, матери и тем, кто тоже уцелел после тридцатилетних испытаний, – это уже театр!

И летит молодой человек на государственной тройке через всю Россию за Урал, всюду его встречают с восторгом, перед стечением народа читает он слова манифеста: «Подвергшимся разным за политические преступления наказаниям и доныне еще не получившим прощения, но по изъявленном ими раскаянию и безукоризненному поведению… даровать на основании особых поставленных для этого правил: одним облегчения – более или менее значительные, в самом месте их ссылки, другим же – освобождение от оной… а некоторым и дозволение жить, где пожелают, за исключением только С.-Петербурга и Москвы…»

Летит Михаил Волконский на тройке, устраивает митинги, голос его при чтении манифеста срывается от волнения…

Нет, в умении ставить спектакли и новому царю не откажешь!

И только в Иркутске происходит некоторый конфуз, как бывает на представлении, когда исполнитель вслед за суфлером произносит не только текст пьесы, но и авторские ремарки.

24 октября 1856 года в генерал-губернаторскую канцелярию собирались ссыльные. Были здесь и декабристы, съехавшиеся из пригородных деревень, и те, что жили в самом Иркутске, были польские повстанцы. Замещавший генерал-губернатора председатель казенно палаты П. Какуев читал указ и после имени каждого сообщал, кому разрешить вернуться, кому жить где пожелает, в пределах империи; но, видимо, не уразумев что есть в этом полученном секретным пакетом документе строки не для общего слуха, после объявления каждой милости произносил: «быть под надзором», «быть под наблюдением» начальства. Декабристы Трубецкой и Бечаснов в письменной форме подали протест. Финал спектакля был сорван.

«Полярная Звезда», издаваемая Герценым и Огаревым за границей, писала в эти дни: «Не хватило великодуший дать амнистию просто, без оговорок, а прощаются они с разными уловками насчет раскаяния, поведения, да еще на основании особых правил… надо по крайней мере 25 лет ссылки, чтобы русский император мог почти простить политического преступника… правительство может быть уверено, что прощает старика незадолго до смерти».

По иронии судьбы Михаил Волконский женился на внучке Бенкендорфа!

Сохранилась фотография княгини Волконской, сделанная в 1861 году, памятном отменой крепостничества в России: старая женщина в светлой с темными полосками накидке. Сурово сжаты ее губы, замкнуто лицо, взор устремлен в себя.

Ее долг перед собой, перед историей исполнен.

Впереди старость, и болезни, и две тихие могилы в имении их дочери Нелли в селе Воронки. Могилы, над которыми невольно вспоминаются слова Сергея Григорьевича Волконского: «…Жаль, что из наших общих опальных лиц костей – не одна могила; мыслю об этом не по гордости, тщеславию личному; врозь мы, как и все люди, – пылинки; но грудою кости наши были бы памятником дела великого при удаче для родины и достойного тризны поколений».

Глава третья

Добрую печь без конфорок, без дверок и вьюшек не соорудишь, а в промороженной Сибири печь – и кормилица, и кровать, и больница; прогреешься на лежанке, косточки распаришь – вот и хворь тебя покинула. И почти в каждой избе на Ингоде-реке, на Шилке можно было видеть вылитые ссыльными поселенцами печные дверцы с выпуклым витиеватым рисунком, дверцы, на которых, как каторжное клеймо, виднелась надпись: «Петровский железоделательный завод».

Сосланные «в каторжные работы» декабристы на завод не допускались. Им придумывали пустые занятия, названные княгиней Волконской «монастырским наказанием», ибо администрация, и местная и столичная, боялись контактов: попытка Сухинова в 1828 году поднять каторжников произвела в Петербурге впечатление; если к этому добавить доносы бенкендорфовского шпиона Романа Медокса, который, пользуясь на первых порах доверием у декабристов, для своих корыстных целей поддерживал у правительства представление о Сибири как о пороховом погребе, готовом вот-вот взорваться, можно представить, как боялись в Петровске общения каторжников и ссыльных, а их здесь было более двух тысяч.

Только раз Николай Бестужев и Константин Торсон с невероятными предосторожностями были допущены на завод – застопорились машины, и местные мастера-самоучки не смогли их наладить сами. Администрация завода была поражена: небольшие усовершенствования – и машины стали работать куда лучше прежнего.

Смотрю на прокопченные стены цеха, который раньше был всем заводом, и вспоминаю, что именно здесь была отлита плита на раннюю могилу той, что привезла в Сибирь стихи Пушкина.

На днях видели мы здесь

проезжающих далее Муравьеву-

Чернышеву и Волконскую-Раевскую.

Что за трогательное и возвышенное

отречение. Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории. В них, точно, была видна не экзальтация фанатизма, а какая-то чистая безмятежная покорность мученичества, которое не

думает о Славе, а увлекается,

поглощается одним чувством,

тихим, но всеобъемлющим.

П. А. Вяземская