Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

ерофеев

.docx
Скачиваний:
10
Добавлен:
30.04.2015
Размер:
33.28 Кб
Скачать

Если Битов в конце 1960-х был уже довольно известным прозаиком,

то Венедикт Ерофеев (1938—1990), писавший поэму

«Москва—Петушки» на кабельных работах в Шереметьево—Лобне

в 1969 году (окончательная редакция относится к 1970-му),

был в то время всего лишь бывшим студентом московских и провинциальных

вузов, изгнанным отовсюду за чрезмерное увлечение

алкоголем, несовместимое с академической успеваемостью.

Но именно ему предстояло стать легендой российского андеграунда

(не политического, а эстетического), а его прозаическая

поэма впоследствии была опубликована во многих странах мира

и долгие годы ходила в российском самиздате (первая публикация

на родине по иронии судьбы произошла в 1988 году в журнале

«Трезвость и культура» во время горбачевской кампании по

борьбе с алкоголизмом), став главным художественным и философским

манифестом русского постмодернизма 1970— 1990-х годов.

Семантика карнавальных мезальянсов

Близость поэмы Ерофеева к «карнавально-праздничной традиции

» (Бахтин), с ее пиршественными образами и кощунственными

травести, мезальянсами сакральных образов и мотивов «телесного

низа», с «серьезно-смеховыми» спорами по последним вопросам

бытия и т. д., и т. п. — буквально бросается в глаза. Однако

показательно, что все критики, писавшие о ерофеевской карна-

вализации, вынуждены были оговариваться насчет специфической,

нетрадиционной, семантики этих традиционных форм в

«Москве —Петушках». Так, Светлана Гайсер-Шнитман, указывая

на связь поэмы с «памятью жанра» мениппеи, вместе с тем отмечает,

что не меньшую роль в поэтике поэмы играют семантические

структуры далеко не карнавальных жанров типа духовных

странствий, стихотворений в прозе, баллад, мистерий1. Андрей

Зорин, ссылаясь на неприятие Бахтиным финала восхитившей

его поэмы Ерофеева (в нем, финале, ученый «видел "энтропию"

»), утверждает, что в «Москве —Петушках» «стихия народного

смеха в конце концов обманывает и исторгает героя. <...>

Карнавальному единству героя и народа... состояться не суждено

»2. А Михаил Эпштейн доказывает, что «у Вени ценности,

раньше карнавально перевернутые, стали опять медленно переем.:

Гайсер-Шнитман С. Венедикт Ерофеев «Москва—Петушки», или «The

Rest is Silence». - Bern; Frankfurt am Main; New York; Paris, 1984. - P. 257-265.

2 Зорин А. Опознавательный знак //Театр. — 1991. — № 9. — С. 121.

391

ворачиваться... <...> карнавал сам становится объектом карнавала,

выводящим к новой области серьезного»1.

Поэтику поэмы отличают гротескные сближения высоких и низких

стилистических и семантических пластов, при которых происходит

подлинная встреча абсолютно несовместных смыслов. Характерный

пример:

А потом (слушайте), а потом, когда они узнали, отчего умер

Пушкин, я дал им почитать «Соловьиный сад», поэму Александра

Блока. Там, в центре поэмы, если, конечно, отбросить в сторону

все эти благоуханные плеча и неозаренные туманы и розовые башни

в дымных ризах, там в центре поэмы лирический персонаж, уволенный

с работы за пьянку, блядки и прогулы. Я сказал им: «Очень

своевременная книга, — сказал, — вы прочтете ее с большой

пользой для себя». Что ж? они прочли. Но, вопреки всему, она на

них сказалась удручающе: во всех магазинах враз пропала вся «Свежесть

». Непонятно почему, но сика была забыта, вермут был забыт,

международный аэропорт Шереметьево был забыт, — и восторжествовала

«Свежесть», все пили только «Свежесть»!

О беззаботность! О птицы небесные, не собирающие в житницы!

О краше Соломона одетые полевые лилии! — Они выпили

всю «Свежесть» от станции Долгопрудная до международного аэропорта

Шереметьево2.

Стилистическую траекторию этого фрагмента можно представить

в виде нисходящей параболы. В начале, в иронической интерпретации,

воссоздается высокий поэтический стиль («благоуханные

плеча и неозаренные туманы и розовые башни в дымных ризах

»), который затем резко снижается, во-первых, в вульгарное

просторечие («пьянку, блядки и прогулы») и, во-вторых, в пародию

на расхожую ленинскую цитату («Очень своевременная кни-

1 Эпштейн М. После карнавала, или Вечный Веничка / / Золотой век. — Вып.4. —

М, 1993. — С. 88, 89, 90. (См. также републикацию этой статьи в виде предисловия

к сборнику Ерофеева «Оставьте мою душу в покое...» — М., 1995.) Литературоведам

неожиданно вторят авторы воспоминаний о Венедикте Ерофееве, неизменно

подчеркивающие глубочайшую, программную серьезность, пронизывавшую

жизнь, условно говоря, «кабацкого ярыжки»: «У Венички было ощущение,

что благополучная, обыденная жизнь — это подмена настоящей жизни, он

разрушал ее, и это разрушительство отчасти действительно имело религиозный

оттенок» (Владимир Муравьев, 90), «Наверное, так нельзя говорить, но я думаю,

что он подражал Христу» (Галина Ерофеева, 89), «Веничка прожил на

краю жизни. И дело не в последней его болезни, не в обычных для пьющего

человека опасностях, а в образе жизни, даже в образе внутренней жизни —

"ввиду конца". <...> Чувствовалось, что этот образ жизни — не тривиальное

пьянство, а какая-то служба. Служба кабаку?» (Ольга Седакова, 98). Все цитаты

из мемуаров о Ерофееве приводятся по публикации «Несколько монологов о

Венедикте Ерофееве» / / Театр. — 1991. — № 9. Страницы указаны в основном

тексте в скобках после цитат.

2 Цитаты приводятся по изданию: Ерофеев Вен. Москва—Петушки. — М., 1990.

392

га»)- Но финальная часть фрагмента представляет собой возвышающее

возвращение в поэтическую тональность, причем название

одеколона «Свежесть» ассоциативно рифмуется с «Соловьиным

садом» («восторжествовала "Свежесть"») и вписано в библейский

стилистический контекст («О краше Соломона одетые полевые

лилии...»). Здесь высокое снижается не дискредитации ради, а для

обретения иной формы существования в «низовых» смыслах. Иначе

говоря, высокое и низкое в стиле Ерофеева не разрушают, не

отменяют друг друга, а образуют амбивалентное смысловое единство.

Собственно, на таком диалогическом пересечении высоких

и низких смыслов построены все наиболее яркие в стилевом отношении

моменты поэмы: от знаменитых слов о плевках на каждую

ступеньку общественной лестницы до главы о коктейлях, от

описаний «белобрысой дьяволицы» до исследования икоты.

Этот же принцип определяет и логику построения образа культуры

в поэме Ерофеева1. Так, например, И.А.Паперно и Б.М.Гаспаров,

первыми проанализировавшие роль ассоциаций с Евангелием

в структуре ерофеевской поэмы, отмечают:

«Каждое событие существует одновременно в двух планах. Похмелье

интерпретируется как казнь, смерть, распятие. Опохмеление — воскресение.

После воскресения начинается жизнь — постепенное опьянение,

приводящее в конце концов к новой казни. Герой прямо говорит об этом

в конце повести: «Ибо жизнь человеческая не есть ли минутное окосение

души?» Однако такая трактовка бытовых событий в свою очередь оказывает

обратное воздействие на евангельские, мотивы в повести. Последние

нередко обретают оттенок пародии, шу^ки,. каламбура: высокое и трагическое

неразрывно сплетается с кейическйм и непристойным. Кроме

того, такое наложение сообщает евангельскому тексту циклический характер:

одна и та же цепь событий повторяется снова и снова. <...> Обратный,

по сравнению с евангельским, порядок событий указывает на

замкнутый круг, по которому они движутся»2.

Важно отметить, что одни параллели с Новым Заветом предстают

нарочито смещенными. Так, например, не Веничка-Иисус

воскрешает Лазаря, а, напротив, самого Веничку воскрешает блудница

— «плохая баба», а упоминание о звезде Вифлеема возникает

только непосредственно перед последним распятием. Одновременно

другие евангельские цитаты поражают своей «мелочной»

Многочисленные культурные цитаты в тексте «Москвы—Петушков» подробно

описаны в следующих работах: Паперно И.Л., Гаспаров Б.М. Встань и иди //

Slavica Hierosolymitana. — 1981. — № 5 —6. — P. 387—400; Левин Ю. И. Классические

традиции в «другой» литературе: Венедикт Ерофеев и Федор Достоевский //

Лит. обозрение. — 1992. — № 2. — С. 45 — 50; Гайсер-Шнитман С. Венедикт Ерофеев

«Москва—Петушки», или «The Rest is Silence»; Альтшуллер М.Г «Москва—Петушки

» Венедикта Ерофеева и традиции классической поэмы / / Новый журнал. —

New York, 1982. - № 142.

2 Паперно И.А., Гаспаров Б.М. Встань и иди. — С. 389, 390.

393

точностью. Так, четверо убийц «с налетом чего-то классического»

соотносимы с четверкой палачей из Евангелия: «Воины же, когда

распяли Иисуса, взяли одежды его и разделили на четыре части,

каждому воину по части...» (Иоанн, 19:23). И — «как тогда была

пятница» (Иоанн, 19:31)

В данном случае можно говорить о сознательном комбинировании

принципов цитатной точности и цитатного смещения. Образ

культуры, создаваемый таким путем, сам попадает в описанную

Бахтиным зону «неготового контакта» с текущей, «низовой», реальностью:

он оказывается одновременно каноническим и все еще

незавершенным. Образ культуры лишается ореола эпического предания

и становится объектом радикальной романизации. Собственно,

того же эффекта средствами иронической рефлексии добивался

и Битов в «Пушкинском доме». Как и у Битова, у Ерофеева

это, с одной стороны, приводит к релятивизации образа культуры,

он лишается абсолютного значения, проблематизируется. Но

оригинальность «Москвы—Петушков» видится в том, что здесь

есть и другая сторона того же процесса: сам «низовой», полностью

«внекультурный» контекст оказывается местом непредсказуемого

свершения вечных культурных сюжетов. Забегая вперед, отметим,

что непредсказуемость реализации евангельской линии проявляется

прежде всего в том, что последнее распятие нового Иисуса

не сопровождается воскресением: «...и с тех пор я не приходил в

сознание и никогда не приду». Вот почему не только высокое и

торжественное обязательно резко снижается Ерофеевым, но и наоборот:

травестия неизбежно выводит к трагической серьезности.

Архетип юродивого

Стержневым воплощением этого художественного принципа

становится центральная фигура поэмы — сам Веничка Ерофеев,

одновременно и протагонист, и повествователь, и двойник автора-

творца. Последнее обстоятельство подчеркнуто полным тождеством

имени писателя с именем персонажа, а также множеством

автобиографических сигналов типа указания места, где была написана

поэма («На кабельных работах в Шереметьево—Лобне») в

прямом соседстве с описанием этих самых кабельных работ в истории

недолгого бригадирства Венички (главы «Кусково —Новогиреево

», «Новогиреево—Реутово»).

Это удивительно цельный характер. Но это внутренне оксюмо-

ронная цельность — в ее основе лежит культурный архетип юродства1.

С этой точки зрения раскрываются многие загадки ерофеев-

ской поэмы. Так, например, проясняется художественный смысл

1 Связь Венички Ерофеева с традицией русского юродства отмечалась С. Гай-

сер-Шнитман, М.Н.Эпштейном, О.Седаковой, И.Служевской.

394

пьянства главного героя. Питие Венички, описанное с таким тщанием

и такими подробностями, — это типичный символический

жест «мудрейшего юродства», призванного обновить вечные истины

с помощью кричащих парадоксов поведения. Это присущее

юродивому «самоизвольное мученичество» — вроде бы и не нужное,

но желанное, как упоминаемые в поэме «стигматы святой

Терезы»:

«И, весь в синих молниях, Господь мне ответил: —А для чего

нужны стигматы святой Терезе? Они ведь ей тоже не нужны. Но

они ей желанны. — Вот-вот! — отвечал я в восторге. Вот и мне, и

мне тоже — желанно мне это, но ничуть не нужно! "Ну, раз желанно,

Веничка, так и пей..."».

В то же время в пьянстве Венички проступают черты «священного

безумия» юродивого, безумия, позволяющего напрямую и

фамильярно беседовать с ангелами и даже обращаться к Господу

с приглашением на выпивку («Раздели со мной трапезу, Господи!

»). Именно в силу этих причин пьянство с таким постоянством

описывается Ерофеевым в терминах религиозных, «божественных».

«Что мне выпить во Имя Твое?» — вопрошает Веничка, и рядом с

этим вопросом логично смотрятся и феерические рецепты коктейлей

(не случайно многие из них носят библейские названия

«Ханаанский бальзам», «Иорданские струи», «Звезда Вифлеема»),

и сам ритуал их приготовления, в котором крайне важно, например,

что «Слезу комсомолки» должно помешивать веткой жимолости,

но ни в коем случае не повиликой, и тот сугубо духовный

результат, который эти коктейли вызывают: «Уже после двух бокалов

этого коктейля человек становится настолько одухотворенным,

что можно подойти и целых полчаса, с расстояния полутора

метров, плевать ему в харю, и он ничего тебе не скажет». Примечательно,

кстати, что обретенная «одухотворенность» сродни

гиперболизированной кротости юродивого. Характерно также,

что, по наблюдениям А.М.Панченко, тяготы и страдания древнерусского

юродивого содержат в себе непрямое напоминание о

муках Спасителя1, что объясняет, почему так настойчивы параллели

между Веничкиным путешествием и Евангелием.

«Отзвуки идеи тождества царя и изгоя есть и в древнерусском

юродстве», — пишет А.М.Панченко2. Это также один из ведущих

мотивов поэмы. Он опять-таки отражен в соответствиях между запойным

персонажем и всевластным, «надтекстовым», автором-творцом.

Но не только. Веничка, вспоминая свое бригадирство, говорит

о себе как о «маленьком принце»; собутыльники, возмущенные

1 Лихачев Д. С, Панченко A.M., Понырко Н.В. Смех в Древней Руси. — Л.,

1984.-С 114.

2 Там ж е . - С . 149.

395

Веничкиным «безграничным расширением сферы интимного», то

есть его отказом публично отправляться до ветру, говорят: «Брось

считать, что ты выше других... что мы мелкая сошка, а ты Каин и

Манфред...»; знаменитость Венички выражается в том, что он «за

всю свою жизнь ни разу не пукнул...» Это, казалось бы, типичные

формы наоборотного, карнавального возвеличивания. Но рядом --

постоянно звучат интонации, исполненные подлинно царского

достоинства: «О эфемерность! О, самое бессильное и позорное время

в жизни моего народа...», «...все вы, рассеянные по моей земле»,

«Мне нравится, что у народа моей страны глаза такие пустые и

выпуклые... <...> Мне нравится мой народ».

Еще отчетливей ответственность Венички за свой народ (мы

еще вернемся к другим коннотациям этого постоянно звучащего

оборота) звучит в его постоянных проповедях и пророчествах. Это

опять-таки парадоксальные, юродивые проповеди и пророчества.

О том, что «все на свете должно идти медленно и неправильно,

чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен

и растерян», о «всеобщем малодушии» как «предикате высочайшего

совершенства», о том, что «надо чтить потемки чужой души,

надо смотреть в них, пусть даже там и нет ничего, пусть там дрянь

одна — все равно: смотри и чти, смотри и не плюй...», о том,

«что жалость и любовь к миру — едины» и о том, как свершится

день «избраннейший всех дней». Общий смысл этих проповедей —

глубоко диалогический. Так, ненависть к идее подвига и героизма

(вообще характерная для Ерофеева1) вполне понятна именно в

диалогическом контексте: праведник всецело завершен и закончен;

он самодостаточен и поэтому абсолютно закрыт для диалогических

отношений. Между тем греховность и малодушие, слабость

и растерянность — это, как ни странно, залог открытости для

понимания и жалости, первый признак незавершенности и готовности

изменяться.

С «юродивой» точки зрения понятно, почему поэма Ерофеева

не укладывается в рамки карнавально-праздничной смеховой

культуры. Все дело в том, что юродивый балансирует на грани

между смешным и серьезным, олицетворяя собой «трагический

вариант смехового мира» (по определению А. М. Панченко)2. Характерно,

что и сам Веничка, называя себя дураком, блажен-

1 Об этом вспоминает Ольга Седакова: «Еще непонятнее мне была другая

сторона этого гуманизма: ненависть к героям и к подвигам. Чемпионом этой

ненависти стала у него несчастная Зоя Космодемьянская. <...> Он часто говорил

не только о простительности, но о нормальности и даже похвальности малодушия,

о том, что человек не должен быть испытан крайними испытаниями. Был

ли это бунт против коммунистического стоицизма, против мужества и "безумства

храбрых"? <...> Или мужество и жертвенность и в своем чистом виде были

для Вени непереносимы? Я так и не знаю...» (91).

2 Лихачев Д. С, Панченко A.M., Понырко И. В. Смех в Древней Руси. — С. 72.

396

ным (традиционные синонимы юродства), мотивирует эти самоопределения

прежде всего «мировой скорбью» и «неутешным

горем».

Средневековое юродство, как и античный кинизм, были для

своих эпох чем-то вроде постмодернизма. «Жизнь юродивого, как

и жизнь киника, — это сознательное отрицание красоты, опровержение

общепринятого идеала прекрасного, точнее, перестановка

его с ног на голову...» — обобщает А. М.Панченко1. Речь,

собственно, идет о том, что юродивый, как и писатель-постмодернист,

вступает в диалог с хаосом, стремясь среди грязи и

похабства найти истину. «Благодать почиет на худшем — вот что

имеет в виду юродивый»2. Не случайно модель юродивого сознания

приобрела такое значение у Даниила Хармса, одного из самых

радикальных предшественников русского постмодернизма.

Этим типологическим родством стратегий, вероятно, объясняется

тяготение Вен. Ерофеева и позднейших постмодернистов

(прежде всего Саши Соколова и Евг. Попова) к культурному архетипу

юродства.

Герой поэмы Ерофеева проходит по нескольким «кругам» хаоса.

Во-первых, это круг «народной жизни» — а именно мотивы дна,

пьянки, образы попутчиков Венички и т.д. Символическим концентратом

этого ряда мотивов становится описание глаз народа в

главе «Карачарово —Чухлинка» (в несколько перифразированном

варианте оно повторится в главе «43-й километр — Храпуново»):

Зато у моего народа — какие глаза! Они постоянно навыкате,

но — никакого напряжения в них. Полное отсутствие всякого смысла

— но зато какая мощь! (Какая духовная мощь!) Эти глаза не

продадут. Ничего не продадут и ничего не купят. Что бы ни случилось

с моей страной, во дни сомнений, во дни тягостных раздумий,

в годину любых испытаний и бедствий, — эти глаза не сморгнут.

Им все божья роса...

В этом описании одна полуфраза фактически аннигилирует

другую, и семантически, и стилистически. Нарисованное в этом и

аналогичных фрагментах лицо народа оказывается зеркальным

отражением лица хаоса: ничего не выражающего, и в то же время

без связи, логики и смысла выражающего все что угодно. Определение

«мой народ» здесь выступает не только как форма дистанции

царя-юродивого от подданных, но еще в большей мере —

как форма причастности.

Другой круг хаоса — социально-политический — образован стереотипами

советского официоза и советской ментальное™ в целом.

И опять-таки эти стереотипы не только пародийно снижают-

1 Лихачев Д. С, Панченко А. Л/., Понырко Н. В. Смех в Древней Руси. — С. 80.

2 Там же. - С. 79.

397

ся Веничкой. Он использует этот безобразный язык для собственных

импровизаций о путешествиях по белу свету («Игрушки идеологов

монополий, марионетки пушечных королей — откуда у них

такой аппетит?»). Более того, не то сон, не то воспоминание Венички

о Черкассовской революции (главы «Орехово-Зуево —Крутое

», «Воиново—Усад») свидетельствует о кратком, пародийном

и все же восприятии Веничкой логики исторического абсурда.

По крайней мере, вся хроника Черкассовской революции со

штурмами и декретами выглядит как травестированная копия

Октября.

Но в поэме реализован и еще один, самый важный уровень

воплощения мирообраза Хаоса — метафизический. Он представлен

прежде всего хронотопической структурой, обнажающей сам

принцип мироустройства. Наиболее зримо формула мироздания

«Петушков» воплощена в траектории пьяных блужданий Венички:

как известно, направляясь к Кремлю, он неизменно оказывается

на Курском вокзале, откуда уходит поезд в Петушки; однако

реальная дорога в Петушки приводит Веничку к Кремлю,

где он и находит свою страшную погибель. Это логика Зазеркалья,

это пространство заколдованного, порочного круга. Недаром

на обратном, скорбном, пути из Петушков в Москву окончательно

исчезает пространство, его заменяет абсолютный мрак

за окном электрички; исчезает и время: «Да зачем тебе время,

Веничка? <...> Был у тебя когда-то небесный рай, узнавал бы

время в прошлую пятницу — а теперь небесного рая больше нет,

зачем тебе время?»

Стратегия как героя, так и автора поэмы не сводится ни к

упоению хаосом, ни к отшатыванию от него. Ерофеев пытается

вступить в философский диалог с хаосом, стремится упорядочить

абсурд и безумие изнутри, пропустив их через себя. Показательно

стремление Венички систематизировать, рационально упорядочить

сам процесс выпивки1. Прямое порождение этой стратегии —

«пресловутые "индивидуальные графики"», которые Веничка вел,

будучи бригадиром, или уже упомянутые рецепты коктейлей,

комически сочетающие математическую точность и фантастичность

ингредиентов. Наиболее четко программа этого, метафи-

1 Вл. Муравьев вспоминает о Ерофееве: «он был большим поклонником разума

(отсюда у него такое тяготение к абсурду). <...> Ерофеев жил и мыслил по

законам рассудка, а не потому что у него правая пятка зачесалась. Очевидная

анархичность его лишь означает, что он жил не под диктовку рассудка. <...> Как

у всякого рассудочного человека, если он при этом не дурак (а бывает и так), у

него было тяготение к четким структурам, а не расплывчатым, к анализу» (93).

Напомним также, что пьеса Ерофеева «Вальпургиева ночь, или Шаги командора

» написана с открытой ориентацией на классицистическую трагедию — своего

рода образец эстетического рационализма. Об этой пьесе см. ниже (раздел 3 гл. II

части третьей).

398

зического, диалога выражена в рассуждении об икоте в главе

«33-й километр —Электроугли». Пьяная икота предстает как чистый

случай неупорядоченности и, соответственно, как модель

жизни человека и человечества: «Не так ли в смене подъемов и

падений, восторгов и бед каждого отдельного человека — нет ни

малейшего намека на регулярность? Не так ли беспорядочно чередуются

в жизни человечества его катастрофы? Закон — он выше

всех нас. Икота — выше всякого закона». Далее, икота уравнивается

с Божьей Десницей, причем переход от икоты к Богу нарочито

сглажен стилистически:

...она <икота> неисследима, а мы беспомощны. Мы начисто

лишены всякой свободы воли, мы во власти произвола, которому

нет имени и спасения от которого — тоже нет.

Мы — дрожащие твари, а она — всесильна. Она, то есть

Божья Десница, которая над всеми нами занесена и пред которой

не хотят склонить головы одни кретины и проходимцы. О н непостижим

уму, а следовательно, Он есть.

<...> Верящий в предопределение и ни о каком противоборстве

не помышляющий, я верю в то, что Он благ, и сам я поэтому

благ и светел.

Он благ. Он ведет меня от страданий — к свету. От Москвы — к

Петушкам. Через муки на Курском вокзале, через очищение в

Кучино, через грёзы в Купавне — к свету в Петушках.

Иными словами, символ хаоса приобретает значение недоступной

человеку высшей, Божьей, логики. И это примиряет с хаосом.

Больше того, вера в то, что внутри хаоса запрятан Высший смысл,

придает Веничке силы и становится источником его личной эпи-

фании — мистического прозрения.

Трагическая вина героя

Осуществляется ли эта программа? Каковы последствия диалога

с хаосом, в первую очередь с хаосом метафизическим? Ответом

на этот вопрос становится финальная часть поэмы, где, как и

в начале, когда Веничка беседовал с ангелами и Богом, собеседниками

Венички выступают «послы вечности», персонажи мифологические

и легендарные.

В этой, финальной, части поэмы внутреннее напряжение действия

держится на противоречии между все более иллюзорной

линейностью движения (ведь и главы по-прежнему обозначаются

названиями станций, лежащих на пути из Москвы в Петушки) и

той стремительностью, с которой сворачивается в кольцо реальное

пространство текста (финал этого процесса в главке, сводящей

в одну точку оба конца Веничкиного маршрута: «Петушки.

Садовое кольцо»). Эта метаморфоза проявляется не только в том,

что электричка идет обратной дорогой, все ближе к Москве, но и

399

в том, как симметрично прокручиваются здесь все важнейшие

мотивы первой части. Докучающие Веничке в этой части явные

посланцы хаоса: Эриния, Сатана, Сфинкс, понтийский царь

Митридат с ножиком, скульптура «Рабочий и колхозница», четверка

убийц — придают этой кольцеобразной структуре совершенно

определенный смысл. Веничкины попытки организовать

хаос изнутри проваливаются. Посланцы хаоса убивают Веничку —

без надежды на воскресение. Дурная бесконечность одолевает линию

человеческой жизни.

На фоне этих повторов особенно заметны смещения образов

Бога и ангелов, происходящие в этой части поэмы. Добрые ангелы

не только уподобляются здесь злым детям, глумливо, дьявольски

смеющимся над страшной смертью человека: «И ангелы засмеялись.

<...> Это позорные твари, теперь я знаю — вам сказать,

как они засмеялись. <...> Они смеялись, а Бог молчал». Показательно,

что в поэме это происходит после Веничкиного моления

о Чаше («Весь сотрясаясь, я сказал себе: «Талифа куми!» <...> Это

уже не «талифа куми», т.е. «встань и приготовься к кончине», —

это «лама савахвани», т.е. «для чего, Господь, Ты меня оставил?»),

тогда как в Евангелии после моления о Чаше «явился же к Ему

Ангел с небес и укреплял Его» (Лук., 22:43). Так что и в молчании

Господа в этом эпизоде слышится безмолвное согласие с убийцами.

Изменяется и Веничкино отношение к хаосу. Если еще в

главе «Усад— 105-й километр» он произносит: «...остается один

выход — принять эту тьму», — то в главе «Петушки. Вокзальная

площадь» исход видится иначе: «И если я когда-нибудь умру — а я

очень скоро умру, я знаю — умру, так и не приняв этого мира,

постигнув его вблизи и издали, снаружи и изнутри постигнув, но

не приняв...»

Почему же терпит поражение Веничкин диалог с хаосом? Почему

его смерть окончательна и бесповоротна?

Первая и важнейшая причина связана с юродивой «нераздельностью

и неслиянностью» Венички по отношению к окружающему

его хаосу. Дело в том, что Веничка сбивается, вычисляя запрятанную

внутри хаоса логику. Он не может не сбиться, ибо такова

расплата^за «священное безумие», за вовлеченность в пьяный абсурд.

Таков неизбежный результат диалогического взаимодействия

с хаосом, а не монологического воздействия на него: диалог требует

вовлеченности.

Виновен ли Веничка в том, что Хаос оказался сильнее его?

Если да, то это чистый случай трагической вины. Причина поражения