Буткевич_четыре коротких повести о себе
.doc— Нет. Я тебя не презираю.
Я понимал, что нужно было сказать ей совершенно другие слова. О том, что я ее люблю, что уважаю ее больше всех женщин на свете, что для меня не имеет никакого значения, дворянка она или мещанка, княгиня или рабыня, миллиардерша или нищенка. Но я этих слов не произнес. Я только сказал:
— Я тебя не презираю.
10 декабря отпраздновали мое одиннадцатилетие, 23-го предстояло отметить ее сорок первый день рождения, а дальше маячили рождественский пирог, елка и Новый год — получалось так, что весь декабрь будет состоять из сплошных праздников. Жизнь обещала множество самых разнообразных сюрпризов.
Первый сюрприз обрушился на нас семнадцатого декабря.
В тот день я вернулся из школы рано.
После беглого осмотра квартиры убедился, что на обеденный перерыв мать домой не приходила; особой проблемы в этом факте, конечно, не было — можно было съесть две холодные котлеты в виде бутербродов и запить их холодным компотом; можно было разогреть борщ с фасолью — вчера он был вкусный, сегодня должен быть еще вкуснее; но мне не хотелось разжигать примус, мне почему-то вообще ничего не хотелось, и я решил: пойду к ней на работу.
Я быстро оделся, замотал кашне поверх пальто и один конец закинул за спину. Загнал со двора Джипси, запер ее в маленьком коридорчике и потом долго стоял на крыльце, подбрасывая ключ в ладони. Солнце стояло по-зимнему низко и заливало двор каким-то неестественным мрачно-малиновым светом. В этом дворе я провел четыре года своей жизни. Здесь всегда кипела и била ключом шумная, непонятная для взрослых, бесконечная детская игра. А сейчас тут все безмолвно и пусто. Товарищи моих забав сидят взаперти по домам и не высовываются по случаю неподходящей погоды...
Дальше этой философской благоглупости моя вялая мысль двигаться была не способна. Тогда я решил двинуться сам. Я надел ключ на указательный палец и, вертя его перед носом, отправился на станцию.
До станции я не дошел. Я успел добраться только до подъема на железнодорожную насыпь. Там я был остановлен странным, почти неправдоподобным видением: в резких лучах заходящего солнца где-то далеко наверху, по самой кромке насыпи шла моя мать в окружении четырех мужчин. Впереди вышагивал молодой плотненький мужичок типа счетовода. Родство с бухгалтерией, помимо гражданской одежды, подчеркивали потрепанный и потертый клеенчатый портфельчик в его руке и огромные счеты под мышкой. По обоим бокам матери сонно передвигались два красноармейца с винтовками. Замыкал шествие примелькавшийся мне на вокзале начальник из НКВД в полной форме — заместитель Хадекова. Они двигались осторожно и неуверенно, словно очень боялись сорваться с насыпи и скатиться вниз по крутому обрыву, заросшему промазученной крапивой и чертополохом.
Серый бухгалтер обернулся к матери, она очнулась и протянутой вниз равнодушной рукой показала ему на наш дом.
Вот тут-то она увидела меня.
Все остановилось.
Они стояли и смотрели на меня сверху вниз, а я глядел на них снизу и все больше проникался уверенностью, что я уже видел когда-то, причем видел не один раз, эту смутную и прозаическую картину: я, маленький и беззащитный, стою на дне глубокого темного оврага, а вверху, среди облаков, проплывает мимо меня моя мать в сопровождении ангелов-хранителей. Я не мог только вспомнить, где и когда представало мне
это видение, — в кошмарном малярийном бреду, в одной из прошлых жизней или в моменты моих мучительных младенческих прозрений в будущее.
IX
Через несколько секунд картина восстановила свою способность к изменениям. Казенная кавалькада начала медленно спускаться с обрыва, а я боялся даже двинуться к ней навстречу. Но когда мать поравнялась со мною, я кинулся к ней, очевидно потеряв голову.
Молодой солдатик сказал: «Ты куда лезешь, пацан?» — и мягко отшвырнул меня в сторону.
Мать бескрасочным голосом произнесла возмущенные слова: «Это мой сын», а второй солдат поправил ее с некоторой долей философичности: «Сын не сын, — не важно. Теперь, мадам, это не имеет никакого значения».
Подоспевший начальник был более милостив. Он сказал: «Пусть мальчик подойдет к матери».
Я подошел к ней и обнял ее за талию. Она вся дрожала.
Мы прошли по безлюдному двору, поднялись на пустынное крыльцо и вошли в мертвый подъезд. В общем коридоре мать достала ключ и хотела, как хозяйка, открыть дверь, но старший энкаведешник выхватил ключ у нее из рук, отпер дверь нашей квартиры и, буркнув «подождите», скрылся внутри. Оттуда послышался злобный истерический собачий лай — Джипси встала на защиту дома.
— Мальчик, забери отсюда собаку, выбрось ее куда-нибудь на улицу. И чтобы она тут больше не появлялась!
Я взял собачку на руки и, поглаживая, понес во двор. Пользуясь случаем, она всласть лизала мне нос, губы и щеки, а я думал, куда же мне ее все-таки запрятать. Сначала решил закрыть в нашем сарае, но, во-первых, ключ от него остался в доме, а во-вторых, они могли заявиться и туда для продолжения обыска. Ничего не придумав, я зашел за угол дома, выбрал местечко посуше и опустил беднягу на траву. Присев перед нею на корточки, я гладил ее по маленькой головке и грозил одновременно пальцем:
— Сиди здесь и никуда не уходи. Домой ни за что не заявляйся — они тебя убьют. Ты поняла: убьют.
Она поняла и перестала выражать свои визгливые эмоции. Собачье горе стало огромным и тихим.
Возвратившись в общий коридор, я застал там только мать и одного солдата. Другой солдат и бухгалтер вместе с начальником шуровали, очевидно, внутри.
— Ты меня любишь? — спросила мать совершенно некстати — при чужом человеке мне было трудно ответить на ее вопрос, но я ответил, тверже, чем когда бы то ни было:
-Да.
— Прекратить разговоры! — то ли приказал, то ли попросил молодой конвоир. Может быть, ему тоже было неловко все это слушать — не всю ведь жизнь он участвовал в обысках, арестах и расстрелах.
Нашу общую неловкость прервал начальник. Он впустил нас в квартиру и по-хозяйски защелкнул за нами ночную щеколду.
В крохотном коридорчике, служившем нам по совместительству и кухонькой, и прачечной, все было сдвинуто со своих насиженных мест, перевернуто и обнажено до самых тайных внутренностей. С кастрюль и сковородок сброшены крышки, банки с припасами опрокинуты, сахар, горох, фасоль, крупы, домашняя лапша и сушеные коренья из них высыпаны в общую кучу на клеенку, полупудовый мешок с пшеничной мукой вытащен из-под стола и свален набок, мучной ручей струится из него на цементный пол и постепенно переходит в огромные белые следы солдатских сапог, ведущие в комнату. Дверь в комнату распахнута.
Обходя неприличную мучную тропинку, мы хотели войти в комнату, но так и застыли на пороге, глядя на тихий погром, произведенный там нашими невозмутимыми налетчиками.
За моим письменным столом расположился бухгалтер. Он разложил перед собой заготовленные заранее, аккуратно разграфленные ведомости и вписывал в них нашу жизнь, перебрасывая из одной кучи в другую ее отнюдь не публичные материальные воплощения:
...37. Комбинация женская шелковая светло-розовая с кружевами;
-
Трико дамское шелковое фисташковое, износ 30%;
-
Бюстгалтеры разные — 3 штуки;
-
Чулки фильдеперсовые телесного цвета — 2 пары;
-
Чулки бумажные в рубчик, серые и коричневые — 5 пар;
-
Кальсоны мужские трикотажные размером на ребенка...
(Я замер. Эти кальсоны были источником моих постоянных страданий последние две зимы. Я не хотел их носить, мать заставляла, и мы постоянно ругались из-за этих сдвоенных трикотажных кишок. Я стеснялся их, хотя под брюками их никто не видел. Меня страшило разоблачение, я боялся, что меня засмеют и задразнят за то, что я ношу это интеллигентское безобразие. Кальсоны для меня были символом буржуазности, таким же, как галстук или зонтик. «Ну, промолчи, отбрось в сторону, засунь куда-нибудь подальше», — беззвучно молил я серого бухгалтера, но серый был глух и равнодушен, он, как назло, начал внимательно рассматривать мою муку на просвет, растягивать, встряхивать, заглядывать внутрь. Наконец прозвучал окончательный приговор:
...кальсоны штопаные и латаные, годность к носке 25%.)
А в дальнем углу пышущий наглостью и здоровьем красноармеец курочил мою роскошную кровать, чудо тогдашнего комфорта, широкую, двуспальную махину с пружинистой сеткой, эмалированными под слоновую кость спинками, увенчанными никелем гнутых трубочек, башенок, соблазнительных шариков и шишичек. Разохотившийся молодой погромщик страстно, почти плотоядно раздевал мою кровать — как женщину, отданную ему во временное пользование. Взлетали в воздух и падали на пол тюлевые накидки, оборчатые наволочки, покрывало, пододеяльник, верблюжье одеяло, простыня и вышитая белым по белому дорожка. Обнажился полосатый матрас, набитый морскою травой, с подозрительным желтым пятном посередине.
— Так ты еще и ссышься, маменькин сынок? Такой большой, а ссыкун!
У меня запылали уши и щеки. Это бледно-лимонное пятно было моей позорной тайной: в раннем детстве я страдал ночным недержанием мочи. К моменту обыска с этим делом давно уже было покончено — три или четыре года прошло с тех пор, как я освободился от своего детского греха. Матрас сотни раз вытаскивался во двор, проветривался и прожаривался на солнце. Прикрытое чистой простыней злополучное пятно никого не беспокоило. Теперь же все прикровенное выворачивалось наружу, изнанка становилась лицом. Эти бестактные и безжалостные люди не щадили чужих чувств. Они вообще не щадили ничего и никого.
Второй красноармеец, улыбаясь одними глазами, стоял в дверях комнаты. Привалившись к дверному косяку, он давил в громадной ладони обнаруженные на кухне орехи, выбирал ядрышки, кидал их себе в рот, а скорлупу и сухие перегородочки высыпал тут же на пол. Здесь все было ему чужое, теперь уже ничье.
Начальник вяло следил за ходом обыска, изредка бросал руководящие указания, но занят был совсем не этим — он возился с моим новым конструктором.
Конструктор мать подарила мне ко дню рождения неделю назад. Это был необычный, новомодный конструктор, не металлический, а деревянный, из самой свежей сосны, излучавшей светлое сияние и смолистый, лесной запах. Аккуратные стерженьки и оси вставлялись в дырчатые точеные планки и реечки, реечки соединялись одна с другой квадратными шарнирами, на оси надевались колеса и шестеренки, и в результате получалась превосходная модель. Третьего дня я собрал трехмоторный самолет-биплан. Позавчера — могучий экскаватор с длинной стрелой и работающим ковшом. Успехи начальника были менее значительными — он захотел соорудить железнодорожный вагон, но пока что собрал только раму и в данный момент привинчивал к ней колеса.
-
Вы разрешите нам куда-нибудь присесть? — спросила мать.
-
Садитесь вот на эту кровать, она уже проверена, — ответил заигравшийся начальник.
Мы сели на материну скромную кровать — низенькую, узенькую, почти солдатскую койку с дощатым щитом вместо сетки. Вокруг нас громоздились развороченные наши вещи — распоротый тюфяк, разорванные подушки, измятые простыни и скомканное байковое одеяло.
Мать сидела какая-то отрешенная, словно бы не видя происходившего вокруг нее, сидела чуть-чуть покачиваясь из стороны в сторону и старела с каждым часом — на год, на два, на три года...
К полуночи обыск закончился.
Начальник сложил мой конструктор, со стуком задвинул его крышку и обратился к матери:
-
Соберите для себя смену белья и чулок, полотенце и самые необходимые туалетные принадлежности.
-
Мальчику тоже собрать что-нибудь?
-
Нет, ему ничего не будет нужно, — процедил начальник многозначительно. — Ему все дадут.
Под столом были рассыпаны по полу наши фотографии. Я спросил:
-
Можно мне взять несколько?
-
Возьми штуки три.
Я полез под стол, начал выбирать.
— Покажи мне, что ты берешь с собой, — приказал начальник.
Я показал ему гимназическую, еще санкт-петербургскую карточку матери, маленькое последнее ее фото для удостоверения личности в форме и с короткой стрижкой и свой портретик 9 на 12. Начальник перевернул его и прочел — почему-то вслух — надпись на обороте: «Здесь моему любимому сыну семь лет. 1937».
Я спрятал свои трофеи во внутренний карман курточки.
— Одевайтесь и подождите нас на улице.
Мы оделись и вышли во двор в сопровождении давильщика орехов. Все двери в нашей квартире и в подъезде были распахнуты, как при покойнике, и я видел, как они собирают и складывают в бухгалтерский портфельчик конфискованные письма и документы, закрывают форточку, проверяют шпингалеты окна, гасят свет, запирают и опечатывают нашу дверь.
Наконец, мы собрались все вместе и двинулись вдоль по улице. Мы прошли мимо моей школы, мимо воинской части, миновали Резерв — что-то вроде полугостиницы-полуобщежития для отдыха машинистов и кондукторов...
Мать вела меня за руку, как маленького, а я усиленно соображал, куда они нас ведут.
X
Я проходил мимо этого заведения тыщу раз. Я знал, что это тюрьма, но никаких ощущений страха или опасности она во мне никогда не вызывала. Это было некое абстрактное строение в центре поселка, кому-то почему-то необходимое и предназначенное для наказания очень нехороших людей — воров, мошенников, нищенок и убийц. К нашей семье оно никакого отношения не имело.
Но все оказалось не совсем так: от сумы и от тюрьмы не зарекайся.
До сих пор я не видел нашей тюрьмы ночью. Днем она воспринималась как безобидная необходимость бытия; теперь же ее глухая, без окон, стена — каменная, оштукатуренная и выбеленная известкой — выглядела довольно зловеще.
Наша немногочисленная, призрачная процессия подошла к небольшой боковой двери, над которой тускло, вполнакала мигала единственная электрическая лампочка. Начальник конвоя постучался, дверь приотворилась, и нас впустили внутрь районного узилища.
По контрасту с притворной тишиной спящего поселка внутренняя жизнь тюрьмы производила впечатление бурной и непрерывной деловитости. Вооруженные люди в военной форме сновали между одноэтажными казармами: кого-то откуда-то выводили, куда-то вели и приводили обратно. После недолгих переговоров местный охранник отвел меня и мать в дальний угол тюремного двора, где, погремев связкой ключей, открыл обитую железом дверь с глазочком и втолкнул нас в камеру. Потом дверь захлопнулась, снова проскрежетал в замке ключ, и все стихло.
Я механически глянул на свои наручные часы — шел первый час ночи.
Мы, как незваные гости или забредшие на огонек бездомные нищие, стояли на пороге тесной, низкой и душной камеры, уставленной по стенкам тремя деревянными топчанами без всяких признаков постельных принадлежностей.
На ближнем к двери топчане спала, отвернувшись к стене, пожилая толстая женщина — храпящая и свистящая гора человеческого мяса. На втором, поближе к окну, сидела молодая миловидная женщина, почти девушка, с усталым лицом и заплаканными глазами.
— Присаживайтесь, — показала она на свободный топчан. — Теперь это будет ваше место. Садитесь же, отдохните. В ногах правды все равно нет.
Мать осторожно положила на край топчана свой скорбный узелок, усадила меня и примостилась рядом, опираясь спиной на стенку. В первый раз за много часов она попыталась расслабиться. Потом привычным ласковым жестом положила мою голову себе на колени: постарайся поспать, милый.
-
Это что еще тут за мальчишка? Откуда взялся? — проснулась женщина-гора. Она шумно, с хрустом костей, перевернулась, приподнялась на локте и уставилась на меня совиными глазами.
-
Это мой сын. Надеюсь, вы не возражаете? — дрогнувшим голосом спросила мать.
-
Я? Конечно, не возражаю. С чего бы это я стала возражать? Просто не положено. Женская все-таки камера.
Вот тут-то моей матери не стало. Она кончилась, потому что внезапно и окончательно поняла: нам предстоит неизбежная разлука. В ее глазах немедленно вспыхнул иррациональный, животный ужас и застыл там навсегда, во всяком случае на все то время, пока мне дано было видеть эти прекрасные серые, незабываемые для меня глаза.
Толстуха подсела к матери, обняла ее за плечи огромной рукой, прижала к себе и встряхнула:
— Перестань! Прекрати сейчас же! Возьми себя в руки! Мы должны выглядеть перед ними равнодушными и бесчувственными. Если эти звери узнают, как ты переживаешь за сына, они сомнут тебя тут же, заставят тебя делать все, что им захочется. С помощью твоего же мальчишки: начнут угрожать, что бросят его на поругание в камеру к уголовникам, что будут бить его по нескольку раз в день, что застрелят его у тебя на глазах, и ты, как миленькая, подпишешь на себя любое признание. Мы должны быть, как каменные! — И они заплакали обе вместе.
Снизу вверх, с мягких колен матери разглядывал я два обезображенных несчастьем лица, прижатых одно к другому и странно похожих на скучные и скорбные лики церковных великомучениц: одинаковая пористая, морщинистая, в бурых пятнах пигментации кожа, измызганная и измочаленная общей бедой, одинаковые неподвижные и мокрые от слез глаза, обесцвеченные общим горем, и — самое страшное — одинаковые жесткие полуседые патлы, упавшие им обеим на лбы и щеки. Моя мать стала старухой, такой же старухой, как эта грубая и простая баба.
Грубая баба сказала мне:
— Что смотришь, нахал? Закрой глаза и спи. Ночью детям положено спать.
Я закрыл глаза и, несмотря на столь тягостные обстоятельства, быстро уснул. Я сейчас уже не помню, что мне тогда снилось, помню только, что сон был сладкий и счастливый.
Проснулся я на коленях третьей арестантки — молодой и приятной женщины. Толстуха снова храпела, оборотившись к стене.
— Где мама? — всполошился я.
— На допросе, — ответила моя нянька своим надтреснутым голосом; она произнесла страшное слово «допрос» так буднично, таким обыденным тоном, как будто сказала: мама вышла в магазин за хлебом и скоро вернется. Я уселся в углу топчана и приготовился ждать.
С допроса мать вернулась в шесть часов утра, усталая и словно безумная. Не успел конвоир, доставивший ее сюда, выйти из камеры, она кинулась к моей няньке:
— У вас не найдется клочка чистой бумаги и карандашика?
Порывшись в своем мешке, женщина протянула матери ученическую тетрадь в клетку и огрызок химического карандаша. Мать расправила тетрадку на досках топчана и, склонившись над ней, начала быстро писать. В минуту она исписала целый лист с обеих сторон, вырвала его, сложила в несколько раз, присела передо мной на колени. Расшнуровав мой левый ботинок и отвернув его край, она засунула внутрь свою записку. Немного успокоившись, стала привычными движениями зашнуровывать башмак, неотрывно глядя на меня снизу вверх. Потом поднялась и, присев рядом, зашептала мне в ухо:
— Никому не говори об этой записке. Да тебя, наверно, и не будут обыскивать. Прочтешь письмо, когда выберешься отсюда. Только посмотри сначала, чтобы рядом никого не было, чтобы никто не видел, как ты читаешь мое письмо. Понял? Ну и прекрасно. Скоро они за тобой придут.
Они пришли тотчас.
Их было четверо — три жандармских командира во главе с самим Хадековым. Ха-деков был для меня олицетворением всего прохладненского зла, и я замер в выжидательном испуге.
Хадеков сказал матери:
— Оденьте молодого человека. Ему предстоит небольшое путешествие.
Мать послушно начала одевать меня, но делала она это ужасно медленно, потому что одевание меня было для нее последним осязательным прощанием — серией прикосновений, поглаживаний, пожиманий и похлопываний. Надевая пальто, она залезала рукой под его полы, чтобы расправить подкладку на спине и на боках. Натягивая рукава, она ощупывала мои руки и плечи. Завязывая шарф, поглаживала как бы невзначай мою шею. Каждая застегнутая пуговица становилась этапом расставания. Мать держалась великолепно. Но когда ненавистный Хадеков взял меня за плечо, чтобы увести, она не выдержала, сорвалась, закричала: «Не отдам!» — и прижала меня к своей груди с такой силой, что я задохнулся.
Трое бравых начальников кинулись отдирать меня от нее.
Нет, я не буду, я отказываюсь изображать эту дикую сцену, потому что у меня нет для этого соответствующих средств. Да разве есть в мире слова, чтобы описать ее крик? Разве есть в литературе фразы и стилистические фигуры, чтобы передать силу сопротивления женщины, борющейся с тремя мужчинами за своего ребенка? Разве есть у меня линии и краски, чтобы нарисовать ту ужасную, мускулистую и волосатую лапу, которая зажимала ее рот?
Таких слов и красок нет.
Такие вещи невозможно и не нужно описывать.
Хадеков выволок меня из камеры по полу, как мешок, вытащил во двор, поднял в воздух за шиворот и поставил на землю. Я уже не видел того, что происходило внутри, только слышал, как стукнулась мать затылком о стенку, отброшенная, вероятно, ударом в грудь, полученным на прощанье от доблестного красного командира. Железной своей клешней Хадеков вцепился в мое запястье и повел через опустевший под утро тюремный двор к незаметной боковой калитке.
Мы вышли на улицу, и я обомлел от счастья и сострадания: прямо против кали-точки под старой акацией сидела наша маленькая Джипси и виляла героическим хвостиком. Она, умница, отыскала нас по следу и скорее всего просидела здесь в томительном ожидании всю ночь напролет.
Хитрая собаченция улучила подходящий момент и радостно подпрыгнула ко мне полизаться, но тут же швырком начальнического сапога была отброшена в темноту мира, сгустившуюся перед рассветом. Откуда-то издалека, с другой стороны улицы, а может быть, с другого конца света, послышался стук шмякнувшегося оземь собачьего тельца и недоуменный, непонимающий скулеж: зачтозачтозачто?
Я рванулся к «подруге дней моих суровых», но мой цербер потянул меня в противоположную сторону, к стоящей на проезжей части лакированной линейке, запряженной откормленной лошадью, серой, в белых яблоках. Линейка была готова к отправлению, в ней уже сидели военный кучер и руководитель обыска. Хадеков передал меня ему. Руководитель усадил меня рядом с собою, охватил мою руку жесткими и холодными, как кольцо наручников, пальцами, скомандовал кучеру: «В детприемник!», и мы поехали к большому Грейдеру, к нашей главной улице. Там мы свернули направо и бодро покатили в неизвестность.
Я, конечно, знал, что в Советском Союзе существуют детприемники (раза три или четыре мы смотрели в кино знаменитую «Путевку в жизнь» — «Мустафа дорогу строил», кучерявый герой Баталов и грозный Жиган — Жаров), но я никогда не думал, что и у нас в Прохладной имеется такое заведение, тем более не подозревал, где оно находится.
Энкаведешная лошадка выкатила линейку за околицу, и я догадался: мы едем в город.
XI
Город Прохладный был расположен в двух верстах от железнодорожной станции.
Мы часто ездили туда за крупными покупками. Мать нанимала линейку на вокзальной площади, и мы неслись по Грейдеру посреди полей, холмов и оврагов, обдуваемые легким ветром предвкушения, навстречу обновкам и ярмарочной веселой суете.
Теперь я катался на линеечке без нее, вместо благодатного лета стояла сырая сиротская зима и рядом со мною сидел охранник. Поэтому дорожные мои раздумья были унылыми и убийственными. Почему я так легко уступил этим невозможным людям? Почему не сопротивлялся Хадекову и его заплечникам, не пинал их ногами в пах, не колотил кулаками по их глазам, носам и зубам, не откусывал их волосатые, красные пальцы и не рвал зубами их жирную, откормленную на казенных харчах плоть? Как мог я оставить свою родную мать им на растерзание? Удовлетворительных для совести ответов на эти вопросы у меня не было. Доводы о том, что я всего лишь беззащитный одиннадцатилетний мальчишка, что они раздавили бы меня в ту же минуту и размазали по стенкам, что мать не выдержала бы этого зрелища, не срабатывали. Мысль о предательстве была горька, но неопровержима.
Вот мы пронеслись мимо маслозавода. Сейчас проедем по пустырю, на котором летом и осенью бушует ярмарка. А потом начнется город.
У въезда в город мы свернули на боковую улицу.
В окнах домов то тут, то там зажигались огни — люди вставали ото сна, умывались, завтракали, готовились к новому рабочему дню. Жизнь продолжала свое привычное движение, и никому не было до меня абсолютно никакого дела. Люди просто не знали о том, что с нами случилось. Может быть, и не хотели знать.
Внезапно среди одноэтажных частных домов поднялась высоченная краснокирпич-ная стена с узором из колючей проволоки по верхнему краю. Что это — еще одна тюрьма?
Но это была не тюрьма. Это и был детприемник.
Окончательно я убедился в этом, когда линейка остановилась у массивных ворот проходной. Сопровождающий сошел с линейки и повел меня к проходной. У меня заплетались ноги. То ли от долгого сидения в пролетке, то ли от нехороших предчувствий. Я подсознательно замедлял наше движение, потому что чувствовал: за этой проходной начнется моя новая, отдельная от матери, самостоятельная жизнь, и у этой новой жизни есть собственное имя — Вечное Одиночество.
XII
Сопровождающий обменял меня на расписку и уехал обратно на станцию. Мой новый хозяин, сухопарый немолодой человек в полувоенной форме с лицом, опечаленным навсегда из-за ежедневной регистрации детского горя, записывал меня в большую амбарную книгу. Он сидел и писал за невысокой загородкой, а я маялся по другую сторону, раздумывая, можно ли мне опереться локтями на барьер. Не поднимая на меня глаз, дежурный буркнул:
— Ну, чего стоишь? Садись куда-нибудь.
Я огляделся вокруг. У зарешеченного окошка проходной стояла широкая скамья без спинки, обитая мрачноватым коричневым дерматином. Я присел на нее и, вздохнув, сложил руки на коленях.
Продолжая писать, дежурный поддержал разговор:
— Есть хочешь?
Я промолчал. Тогда он поставил вопрос более точно:
-
Когда ты последний раз питался?
-
Вчера утром, перед школой.
Дежурный поставил точку, промокнул записанное стареньким пресс-папье, закрыл книгу, спрятал ее в ящик стола и вышел из-за перегородки ко мне. Расправляя гимнастерку под широким ремнем, он прокашлял:
— Айда на кухню.
Мы снова вышли во двор...
Сколько их теперь будет в моей жизни — дворов, обнесенных высокими стенами, кирпичных казематов и казарм, зарешеченных окон и обитых железом дверей?