Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Буткевич_четыре коротких повести о себе

.doc
Скачиваний:
11
Добавлен:
22.05.2015
Размер:
379.08 Кб
Скачать

Здешний двор был сплошь замощен аккуратным булыжником и со всех сторон за­жат высокими строениями из красного кирпича в полтора-два этажа; здания заверша­лись двускатными железными крышами, выкрашенными зеленой краской и такими же козырьками над каждой дверью.

Светало. За тучами поднималось негреющее декабрьское солнце, и огромные, без решеток окна тщетно пытались отразить слабый розовато-серый свет несуществую­щего дня. Все вместе это отдаленно напоминало бывшую текстильную фабрику или Красную площадь в миниатюре.

Мы с дежурным молча пересекали площадь, и шаги наши гулко отдавались в об­манных проходах и тупиках кирпичного лабиринта.

У входа в полуподвал мы остановились. Дежурный спустился по ступенькам, от­крыл дверь, обитую войлоком и клеенкой, и втащил меня в кухню.

Кухня была тесная, с низким, нависающим потолком. Всю ее середину занимала огромная плита со множеством конфорок, духовок, с поддувалом и широким жерлом топки, в которой пылал раскаленный уголь. На плите теснились громадные кастрюли, котлы, чайники и сковороды; в них что-то грелось, закипало и булькало; набирающий силу парок поднимался к вытяжному колпаку и исчезал в широкогорлой вентиляци­онной трубе. Плитой командовала красномордая повариха — веселая и строгая тетка. Ей помогали две девчонки, почти девушки, года на четыре старше меня. Они рассма­тривали меня с наглым интересом. Одна из них была явная кабардинка. Повариха за­орала на нее нехорошим голосом:

  • Фатька, хватит пялиться! Марш в подвал — картошку чистить. Сегодня на вто­рое пюре с подливой, да и в борщ картошка нужна. К часу дня чтоб мне кровь из носу было два с половиной ведра чищеной. Пошла, пошла!

  • Теть Поль, — промямлил дежурный, — у вас от вчерашнего ужина ничего не ос­талось? Тут вот новенького нужно покормить.

Грозная повариха только тут заметила меня и сразу же накинулась:

— Шапку сними, бусурман! И кто только вас всех воспитывал?! Фатима, покажи ему, где раздеться и руки помыть. Ну что стоишь? Иди в подвал, нехристь.

По сравнению с кухней подвал был грандиозен — не погреб, а настоящий двор­цовый зал для приемов и балов. В подвал вела широкая лестница, сложенная из кир­пичей, способная без скидок соперничать с петергофским большим каскадом. Я спускаюсь по лестнице, как сказочный принц, — в сиянии неправдоподобной чис­тоты. Каждый кирпич лестницы и пола отдраен и отмыт до паркетного блеска. По­том я на себе узнаю, чего стоит эта чистота и каких неимоверных она требует усилий — мне придется мыть и скрести эти полы, отмачивать и отчищать эту посу­ду, пудами чистить эту картошку. А пока что я гляжу вниз и на дне вижу, как кокет­ливая кабардинка ножом указывает мне путь в угол — там находится вешалка и водопроводный кран с раковиной. Я раздеваюсь и начинаю мыть руки. Большой ку­сок хозяйственного мыла то и дело выскальзывает у меня из рук, кабардинка смеет­ся, а на вершине лестничного каскада вспыхивает красное лицо богини еды и пищи. Богиня обращается ко мне:

  • Макароны по-флотски будешь? Я киваю головой, богиня хамит:

  • Ты что — немой или по-русски не понимаешь?

  • Нет, я не немой, по-русски понимаю и макароны очень люблю.

  • То-то, — смеется богиня и исчезает в облаках пара. Хитрая кабардинка улавливает настроение:

— Полина Степановна, тут от начальства осталось немного какао — вчера не допи­ли. Можно разогреть для новенького?

Сверху раздается гром передвигаемых сотейников и звучит божественное благо­воление:

— Можно и какаву.

Фатька подмигивает мне, хватает полупустой чайник и исполняет несколько по­бедных па кабардинской мазурки — снизу вверх по лестнице.

Я домываю руки, вытираю их носовым платком и, не зная что делать, присажи­ваюсь на свободную табуретку. Сверху доносится разговор. Я прислушиваюсь. Говорят обо мне:

Повариха. Мальчишка-то смазливенький. Мои девки обе положили на него глаз. Дежурный. Да вроде бы ничего. (Девушки дружно хихикают.) Повариха. Небось, политический?

Дежурный. А какой еще? У нас теперь одни политические. За полгода не присла­ли ни одного уркагана. Перевелась, видать, шпана в России. (Девушки молчат — может быть, набрали в рот воды.)

Дежурный. Так вы, теть Поль, покормите его как следует — сутки парень не ел. Повариха. Накормим, накормим, не бойся. А сам-то ты какавы не желаешь? Дежурный. Нет, спасибо. Вроде бы и ни к чему. Минут через двадцать я за ним зайду.

Я слышу, как хлопает входная дверь и удаляются шаги дежурного. Повариха беспокоится обо мне:

  • Что он там притих — не помер ли? Фатька, пойди посмотри — еда готова. Фатима показывается на верхней площадке лестницы:

  • Ты чего тут сидишь? Есть, что ли, не хочешь?

  • Я думал, что кормить будут здесь.

  • Нет, У нас кормят только в столовой. Поднимайся сюда.

Я поднимаюсь по лестнице, девушка проводит меня в столовую. Столовая такая же маленькая, как и кухня. Она отделена от кухни стеклянной перегородкой, в которой имеются дверь и окошко для раздачи пищи. В столовой тесно от столиков и фикусов. Шесть столов, по четыре стула у каждого. Столы застелены новенькой клеенкой, посре­ди стола — солонка, в солонке полно соли.

Фатима указывает мне рукой на стол, стоящий у самого окошка. Окошко хлопает и раскрывается, в нем Полина с глубокой тарелкой, в тарелке гора макарон с жареным луком и молотым мясом. Фатима принимает тарелку из рук поварихи и ставит ее пере­до мной. В макароны, как в салат, воткнута сверху столовая ложка. Изнемогая от соб­ственной наглости, я тихо лепечу неприличные в данной ситуации слова:

— Можно мне вилку?

Фатька падает на стул от смеха, но тут же убегает на кухню:

— Барин требует вилочку.

Повариха багровеет, грозит девчонке крупногабаритным кулаком и цедит сквозь зубы:

— Я тебе, сучка, покажу, как дразниться, давно ли сама была такая? — И лично приносит мне вилку.

Я наклоняюсь над тарелкой и чуть не теряю сознание от умопомрачительного за­паха пищи. Я вдруг понимаю, как я голоден. Я забываю обо всем и начинаю есть. Я ем жадно и, может быть, не совсем красиво, но я ем. Вторая девушка ставит рядом с моей тарелкой большую чашку дымящегося какао с молоком и кладет, прямо на клеенку, ги­гантский ломоть белого хлеба, отрезанный через всю буханку.

Я ем, а они смотрят на меня все трое: повариха — высунувшись в окошко раздачи, а девушки — стоя в дверях и обнявшись.

Для них это был спектакль, и, как в каждом хорошем спектакле, зрители плакали и смеялись. В ложе плакала толстая повариха. В партере закатывались от хохота хоро­шенькие девицы-подавальщицы.

После завтрака дежурный отвел меня в изолятор. Изолятором оказалась высокая и узкая мрачная комната с одним окном и одной кроватью посередине.

— Вот здесь сиди и жди. К обеду придет кастелянша. Она помоет тебя в бане, пе­реоденет и отведет в общую спальню. Там тобою будет заниматься воспитательница. А я пошел.

Он повернулся было уходить, но я схватил его за рукав:

  • Мне нужно...

  • Что тебе еще нужно?

  • Мне надо... в уборную...

Дежурный впервые за все время засмеялся.

— Ну, что ж ты, дурачок, сразу не сказал, когда вышли из кухни. Сортир ведь там рядом. Ладно, ладно, ничего страшного. Я тебе покажу. Только запомни, как вернуть­ся в изолятор.

Я кивнул головой, и мы быстро пошли обратным путем. Прошли кухню, заверну­ли за угол дома, и там дежурный показал мне рукой на небольшой деревянный домик с двумя хилыми дверками, на которых были нарисованы буквы «М» и «Ж».

Я побежал к букве «М», закрылся изнутри на крючок и сразу же помочился в на­клонный желоб, огибавший переднюю стенку. Справил, так сказать, малую нужду, чтобы дежурный, если и обернется, не подумал ничего плохого. Затем я тихонько, на цыпочках, подкрался к щелястой двери и выглянул на улицу. Дежурного не бы­ло видно нигде, других людей — тоже. Тогда я нагнулся и вытащил из ботинка пись­мо матери.

В уборной было чисто, тихо, но темновато. Свет исходил только из двух круглых от­верстий, предназначенных для большой нужды. Я подумал-подумал и опустился на ко­лени возле одной из этих дыр.

«Дорогой мой Михасечек, единственный мой сыночек, солнышко мое! Прости свою несчастную мать за то, что она сломала тебе жизнь. Я не хотела этого. Я не вино­вата в этом. Умоляю тебя, не верь, никогда не верь, что я сделала что-то плохое. Что бы тебе ни говорили, я не виновата ни в чем. Я не была ни вредительницей, ни шпион­кой, ни диверсанткой, я не участвовала ни в каких заговорах, как и те две хорошие жен­щины, которых ты видел в тюрьме. На нас свалилось огромное несчастье. Теперь тебя будут считать сыном врага народа, а это ужасно. Потому запомни мои слова: если для твоего счастья нужно будет от меня отречься, отрекись. Откажись. Перемени фами­лию. Притворись, что не помнишь, кто твои родители и где они находятся. Сейчас в на­шей стране такая зловещая путаница, такая неразбериха, что это может получиться, и ты станешь, как все остальные, избавишься от страшного клейма. Если ничего не пе­ременится, никогда не пытайся разыскать меня, не заступайся за меня, не защищай мою честь, не пиши в Москву жалобных писем и никогда ничего у них не проси. Это нелюди, мой милый. Я не знаю, что со мной будет, останусь ли я в живых. Я не знаю, увидимся ли мы когда-нибудь. Навряд ли. Прощай, милый. Будь счастлив. Мама.

P. S. Как только прочтешь это письмо, немедленно уничтожь его: сожги, порви, выбрось в реку или в колодец. Никто не должен знать, что ты прочел его. Никто и ни­когда. М. Б.»

Я выглянул в щелку. Во дворе по-прежнему никого не было. Я перечел письмо еще раз, разорвал его сначала пополам, затем на четвертушки, на восьмушки, на мелкие-мелкие клочки и медленно высыпал из ладошки в круглое очко. Там внизу над черно-зеленой жижей ходили сквозняки, и белые кусочки бумаги не садились, а порхали, как стая бабочек. Над дерьмом.

В конце концов они все-таки опускались, намокали, темнели и становились не­различимыми.

Я дождался, пока устанет летать последний мотылек, механически глубоко вздох­нул и отправился в изолятор.

Там, в окончательном одиночестве, я повалился на кровать и заплакал. Без слез. Без звуков. Без содроганий и сотрясаний. Заплакал последний раз в жизни.

XIII

В обед кастелянша не явилась, после обеда тоже, так что мне пришлось припухать в изоляторе еще какое-то время. Это время было стоячим и темным, как вода в забро­шенном пруду.

Раза два мне приносили поесть, и я принимал пищу на широком подоконнике, по­тому что стола в изоляторе не было, стоя на коленях, потому что стула тоже не было.

Один раз меня водили к начальнику детприемника. Этот был полностью военный. Он допросил меня и профессионально обыскал. У меня были изъяты фотокарточки, часы и карманная мелочь. Грозный начальник сложил конфискованные предметы в конверт, заклеил его и убрал в несгораемый шкаф.

К концу рабочего дня забежала фельдшерица. Она быстро проверила меня на вши­вость и чесотку, но, не обнаружив ни того, ни другого, так же быстро потеряла ко мне всякий интерес и испарилась.

Все эти явления я воспринимал, как некие туманные картины, не имеющие ко мне прямого отношения. Они проходили мимо, не задевая и не волнуя. После чтения в сортире внешний мир отдалился и отделился от меня, казалось, навсегда.

Кастелянша ворвалась в изолятор после ужина. Она в голос прокричала три про­теста: что, во-первых, она не обязана целыми днями стирать белье, заменяя упившую­ся прачку, что, во-вторых, она ни за что не станет растапливать баню из-за одного оглоеда и что, в-третьих, она вообще уходит с этой богом проклятой работы. Откри-чавшись и успокоившись, она, как ни в чем не бывало, нашла простой и удобный вы­ход — помыть меня в прачечной, где как раз осталась от стирки нагретая вода. Крупной рысью мы понеслись в прачечную. Там крикунья велела мне раздеваться, а сама кину­лась таскать полуведерным черпаком воду из котла в большое деревянное корыто, при­поднятое на грубо сколоченные козлы. Натаскав воды сколько нужно, она сдернула с меня трусики и посадила в овальный ушат, над которым поднимался легкий, почти не­видимый пар. Я ойкнул, но моя мучительница окунула меня в воду с головой, и я на­долго замолчал. Она намазала мне голову жидким мылом, зеленым и вонючим, и начала скрести мои волосы крепкими и жесткими ногтями, потом попыталась содрать с меня кожу жесткой рогожной мочалкой; в довершение пытки злодейка велела мне встать в корыте во весь рост и, набрав полный черпак чистой воды из котла, окатила ме­ня полукипятком с ног до головы.

— Стой смирно, пока вода не стечет, а потом вылезай на пол, — сказала она мне, а сама принялась завязывать в узел мои домашние вещи. Стоя в корыте, я смотрел на ее бы­стрые и ловкие руки и постепенно понимал, что от дома у меня ничего не осталось.

Затем она меня, голого и мокрого, потащила через коридор в свой склад, где на высоких, до потолка, полках хранилось великое множество вещей человеческого оби­хода — от белья, одежды и обуви до занавесок, ковриков и скатертей. Она кинула мне скомканную, не очень свежую простыню (вытирайся!), порывшись в своих несметных богатствах, принесла мне пару грубого, почти солдатского белья с завязками: у щико­лоток на подштанниках и у шеи на исподней рубахе (одевайся!) и, наконец, бросила к моим ногам пару теплых носков, завязанных в узел, и слежавшиеся, плоские шлепан­цы (обувайся!).

С медлительным и тягостным отвращением натягивал я на себя эти незнакомые вещи, не подходящие мне ни по размеру, ни по вкусу, а она с ловкостью обезьяны ка­рабкалась по своим полкам, иногда под самый потолок, чтобы достать из ей одной из­вестной стопки ту или иную деталь моего будущего костюма. Секунда — и у меня на согнутой в локте правой руке повисли застиранные бумажные штаны, когда-то считав­шиеся темно-синими. Еще секунда — и поверх штанов лег вязаный бумажный свите­рок той же скудной расцветки. Следующее мгновение прибавило к этой подозрительной паре недоделанную бумазейную куртку без подкладки, без карманов и даже без пуговиц. Все вещи были чисто выстираны и хорошо выглажены, но от них ис­ходил неистребимый запах зеленого мыла и дезинфекции, и это меня пугало, подчер­кивало чуждость и неприемлемость происходящего переодевания. Кастелянша неверно истолковала одолевавшие меня колебания.

— Верхнюю одежду можешь не надевать — все равно сейчас в постель ложить­ся, — сказала она и сунула в мою свободную левую руку пару толстокожих рабочих бо­тинок с огромными ушами, но без шнурков. — Пошли в спальню.

По закоулкам, переходам, коридорам и лестницам углублялись мы внутрь здания, и оно представлялось мне все более и более огромным. На втором этаже потолки были еще выше, окна еще больше, а печки-голландки еще массивнее: не печки, а огнеды­шащие чудовищные домны.

В постоянно спадающих кальсонах, с полными руками своего нового барахла, в безразмерных, то и дело теряемых шлепанцах, я, естественно, отставал от темпера­ментной кастелянши.

Она нетерпеливо дожидалась меня у каждого коридорного зигзага, на каждой ле­стничной площадке и торопила, гнала меня и понукала. Может быть, дома ждали ее родные дети, может быть, она сильно соскучилась по своему мужу, а может быть, ей просто не терпелось увидеть поскорее, что дом ее существует еще на свете, что он по-прежнему цел и невредим, что ничего там не изменилось.

Наконец мы достигли цели.

В длинный коридор выходило несколько больших дверей — три или четыре. В на­чале коридора, у самого входа, на стареньком диване сидела старенькая нянька в очках и вязала спицами что-то такое же старое, как и она сама.

Кастелянша распахнула первую слева белую дверь и втолкнула меня в темноту. Щел­кнул выключатель и осветилась небывало огромная спальня. В два ряда (вдоль окон и у противоположной стены) тянулись аккуратно заправленные одинаковые койки. Штук тридцать, если не больше. Ни на одной из коек никто не лежал. Спальня была пуста.

Привычными движениями кастелянша разбирала кровать во втором ряду наиско­сок от двери: развернула конверт, расправила верхнюю простыню, прикрыла ее одея­лом и отогнула для меня угол (ложись!). Я поставил ботинки под койку, разложил обмундирование на тумбочке и полез в приготовленную постель.

— А носки снимать кто будет? Я снял носки.

Она уложила меня на спину, укрыла одеялом до самой шеи и начала подтыкать его со всех сторон.

— Я буду ночевать здесь один?

Она глянула на меня непонимающе, но быстро догадалась:

— Не бойся никого. Стены у нас высокие, проволока колючая, а собаки злые и большие, как лошади. Муха сюда не пролетит. Здесь детприемник, а не детский садик.

Она нагнулась к моей подушке, провела рукой по моим влажным после купанья во­лосам, зашевелила полными губами, и я услышал неожиданно ласковый шепот: «Не бзди, казак, — атаманом будешь». И сразу стало видно, что она не только кастелянша, но еще и молодая, здоровая и совсем-совсем не злая тетка. У меня на мгновение по­теплело на сердце. Я выпростал руку из-под одеяла — мне захотелось прикоснуться к ней. Но слабая иллюзия рассеялась, не успев как следует возникнуть: кастелянша по­вернулась на выход и тут же забыла обо мне. Щелкнула выключателем — погас свет. Щелкнула другим — над высокой дверью зажглась синяя дежурная лампочка.

Хлопнула дверь, и я остался со спальней один на один.

В неверном синем свете ночника спальня начинала выглядеть чем-то совсем иным — бесконечным, холодным полярным пространством; светлые и гладкие койки притворились льдинами и смерзлись друг с дружкой; белые подушки изобразили из се­бя сугробы и торосы, а в черном стекле обвечеревших окон обыкновенная электриче­ская лампочка синего света заплясала и задрожала таинственным северным сиянием.

В самом же деле в спальне не было холодно.

Здесь вообще не было ни холода, ни тепла, ни темноты, ни света, ни сна, ни бде­ния — был один сплошной промежуток, и в этом ничем не заполненном промежутке томилась никому не нужная, всеми забытая и заброшенная, одинокая душа маленько­го человека.

Возникая в мозгу одиннадцатилетнего мальчишки, эти красивые впечатления и образы эстетизировали и романтизировали жесткую прозу 1937 года, смягчали ее и де­лали выносимой.

Образ — это наше спасение от бессмысленного ужаса реальности.

Я до сих пор не знаю точно, заснул ли я в ту ночь или просто лежал с закрытыми глазами в ожидании сна; точно так же не знаю, когда это со мной случилось, — на ис­ходе ли долгой зимней ночи или в мучительной ее сердцевине. Но зато я точно помню, как вздрогнул, ибо это содрогание живет во мне и сегодня.

Я вздрогнул оттого, что послышался тихий звук — скрип отворяемой двери. Я за­жмурился еще сильнее и стал прислушиваться. Дверь скрипнула еще раз, теперь уже притворяемая. Зашелестели легкие и осторожные шаги. Кто-то шел по проходу между рядами коек. Шаги явно приближались. Ближе. Ближе. Совсем рядом. И смолкли — кто-то остановился у моей койки. Я был ни жив, ни мертв от страха.

Заскрипела моя кровать. Кто-то опустился на ее край. Я даже почувствовал но­гами, как натянулось одеяло под тяжестью тела. Терпеть дольше не было сил. Я рас­крыл глаза и увидел невероятное: в ногах на моей кровати сидела моя мать, реальная, четко различимая, но не такая, какой я оставил ее в тюрьме, а прежняя — спокойная и красивая.

Не своим голосом я закричал: «Мама! Мама! Мамочка моя!» — и рванулся к ней, протягивая руки и путаясь в одеяле, но она в ту же секунду исчезла — не ушла, не уда­лилась, а растаяла в воздухе.

В коридоре послышались другие, шаркающие шаги, и сонная мятая нянька просу­нулась в дверь:

— Ну чего орешь, чего орешь, глупый? И сам не спишь, и других мне всех разбу­дишь. Ну, перепугался, ну, пометилось что-то, ну и ничего. Успокойся и спи. Ляжь и спи, говорю! Баю-баюшки-баю, слушай бабиньку свою — понял?

Старуха прикрыла дверь и прошаркала обратно к своему диванчику, а я непод­вижно сидел в кровати и старался понять, что же со мной случилось? Что это такое бы­ло — сон, бред, детский кошмар или галлюцинация? Мой рассудок изнемогал в бессилии, но ответа не находил.

А попутно, в глубине души, где-то на самом дне смутных ощущений, созревала и набухала страшная догадка: она приходила прощаться.

Грозным подтверждением вспыхнула молния и на миг осветила мне истину. Это была не истина ума, это была черная истина чутья: моей матери больше нет в живых.

XIV

Такой же слабый человек, как и все вы, я не мог смотреть истине прямо в глаза. Все последующие годы я пытался как-то ее прикрыть, чем-нибудь от себя замаскиро­вать — ложною надеждой, мелким бытовым объяснением, успокоительной выдумкой воображения: может быть, она осуждена без права переписки; наверное, не хочет мне писать, чтобы не испортить биографию обожаемого сына; нужно подождать — она от­будет свой срок и сразу же разыщет меня. Но время шло, утешения постепенно теряли четкие очертания: вот она отсидела пять лет, вот отсидела все десять, вот — пятнад­цать... неужели ей дали по максимуму — двадцать пять?..

Догадка детского сердца подтвердилась неожиданно и бесповоротно.

В пятьдесят третьем умер Сталин, и в моем мире, как, вероятно, и в вашем, воз­никли слабенькие веяния освобожденья. Я написал письмо по поводу своих родите­лей в Прохладненские органы госбезопасности. Ответа, естественно, не получил никакого.

Но в самом начале пятьдесят четвертого года меня вызвал директор института (я работал тогда в ташкентском НИИ архитектуры под названием «Узгоспроект» в долж­ности младшего техника-планировщика). Всесильный босс приглашает к себе ничтож­ного клерка — в этом было что-то неорганичное и беспокоящее.

Рыжий великан и сибарит товарищ Колбин торжественно восседал в своем каби­нете, как Зевс на Олимпе, но вид у него был на этот раз не очень уверенный. Мы по­здоровались. Он предложил мне сесть.

  • Почему ты не написал в анкете, что твои родители — враги народа? Я растерялся:

  • А как вы об этом узнали?

— Как, как! Полчаса назад мне позвонили из КГБ и приказали тебя убрать из ин­ститута. — Он словно бы извинялся. — Ты же сам понимаешь, учреждение у нас сек­ретное, закрытое: карты, геодезия, объекты и все прочее...

— Понимаю.

— Но это еще не все. Они велели прислать тебя к ним сейчас же. Я разрешаю тебе уйти с работы. В отделе никому ничего не говори. Вот адрес, — и он пододвинул мне ис­писанный клочок бумаги.

«Они» находились в самом центре города — на Театральной площади прямо на­против Оперы. Я вошел в неприметную дверь между парикмахерской и кондитерским магазином и объяснил вооруженному вахтеру, в чем дело. Вахтер выписал мне пропуск и объяснил, как пройти в кабинет номер 2.

Кабинет оказался крохотной тесной комнатенкой, в которой едва помещались стол и два стула. За столом я увидел приличного молодого человека в сером костюме с не­выразительными, но вполне доброжелательными глазами. Поздоровались. Познако­мились. Он усадил меня визави.

— Мне о вас только что звонил Колбин. Деловой руководитель. Это всегда приятно. Итак, вы интересовались судьбой своих родителей. Мы получили ответ на ваш запрос.

  • А почему ответ пришел не мне лично, а вам?

  • Так положено. Хотите познакомиться?

Я кивнул. Он полез в ящик стола, достал папочку и вытащил оттуда один лист. Я протянул руку.

— Сначала заполните расписку о неразглашении.

Из папки был вытащен соответствующий бланк, в котором типографским спосо­бом было отпечатано обязательство о том, что я, такой-то, поставлен в известность о требовании никогда и никому не сообщать ни о самом факте вызова в органы, ни о том, что мне здесь будет сообщено, ни о том, что я согласен выполнить данное требование. Дальше шли ссылки на статьи кодекса и размеры наказания.

Я заполнил бланк и расписался. Мы обменялись бумажками.

Передо мной лежал лист со штампом и фирмой:

«На запрос гражданина Буткевича М. М. о своих родителях сообщаем, что мать гр. Буткевича М. М. — Буткевич Мария Рафаиловна, 1896 года рождения была расстре­ляна по приговору суда как враг народа, 19.12.1937 года.

Что касается отца гр. Буткевича М. М. — Жидкова Михаила Алексеевича, 1895 г. р., то нам известно только, что он был расстрелян в том же году. О месте и да­те приведения приговора в исполнение в Прохладненском РОВД точных сведений не имеется».

— Я могу взять эту бумагу себе?

— Ни в коем случае. Это останется у нас. И помните — вы подписали обязательст­во молчать обо всем, что узнали.

— И это все?

— Все. Впрочем, позвольте дать вам два добрых, но, подчеркиваю, неофициаль­ных совета. Первое: немедленно уйдите с секретной работы — подайте заявление по собственному желанию. Второе: уезжайте куда-нибудь подальше...

-Куда?

— Ну, уж этого я не знаю. Куда хотите. Кстати, о моих советах тоже не говорите ни­кому. Всего наилучшего.

Выйдя от благожелательного гебиста, я вздохнул полной грудью: все-таки легко отделался. Вокруг меня шумела южная столица, похожая на восточный базар, а в воз­духе уже повеивало ранней весной.

Я вернулся на работу и подал заявление об уходе из института. К моему удивле­нию, оформление прошло легко и быстро: секретарша в пять минут напечатала при­каз, бухгалтерия моментально произвела расчет и выдала наличными двухнедельное выходное пособие, отдел кадров без традиционных проволочек вручил мне мою пол­ностью оформленную трудовую книжку. Это были чудеса в решете — скоропалитель­ное увольнение для книги рекордов Гиннеса. Через час я уже прощался с друзьями-сотрудниками по отделу районной планировки. Никто ничего не понимал. А может быть, делали вид, что не понимают.

Дней десять я носился по букинистическим магазинам, распродавал свою отбор­ную библиотеку — на что-то ведь нужно было просуществовать до отъезда. Потом я за­брал документы из вечерней школы, где заканчивал девятый класс, и поступил в республиканский узбекский экстернат; там, сравнительно прилично, я сдал экзамены на аттестат зрелости. Ничто больше не удерживало меня в Ташкенте, я был полностью готов выполнить второй совет своего доброжелателя из КГБ.

В начале лета я уже собирал в дорогу свои немногочисленные вещи и подсчитывал свои скромные соцнакопления. И тут мой родной узгоспроектовский отдел оказался на недосягаемой высоте. Они за счет профкома купили для меня приличный темно-си­ний шевиотовый костюм и темно-синий же полушерстяной плащ, собрали по всему институту довольно приличную по тем временам сумму денег и — по блату — достали мне билет на скорый поезд номер 13 «Ташкент — Москва», в мягкий вагон на 13-е ниж­нее место и на 13-е число июня м-ца. Трое самых смелых моих друзей пришли даже провожать меня на вокзал. Все складывалось прекрасно: меня любили, я ехал в люби­мую Россию обучаться своей любимой профессии.