Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
protiv.doc
Скачиваний:
12
Добавлен:
30.11.2018
Размер:
2.01 Mб
Скачать

Т.А. Володина с.Н.Глинка: Из истории зарождения консервативно-национальной идеологии в России.1

Обычно при слове «консерватор» в нашем сознании возникает некий образ, который ассоциируется с определенными чертами характера и мышления: серьезностью и основательностью, приверженностью традиции и государственным ценностям, жесткостью и даже жестокостью. Среди гоголевских героев легко представить себе в консерваторах городничего и невозможно — Хлестакова. Но жизнь гораздо богаче любых схем и дефиниций, и среди консервативных деятелей начала XIX в. Сергей Николаевич Глинка выделяется своей «непохожестью». Его фигура отмечена изрядной долей эмоциональности, взбалмошности, «легкости в мыслях необыкновенной»; однако при этом исследователи единодушно признают консервативный характер мировоззрения С.Н.Глинки, а в советской историографии он даже проходил как выразитель «казенно-патриотических настроений реакционной части дворянства».1

«Несерьезность» и эксцентричность Глинки придавали своеобразный оттенок отношению к нему современников; оно всегда было слегка окрашено в иронические тона. К.А.Полевой оставил полное юмора описание, как Глинка, будучи гостем Николая Полевого и ожидая обеда, решил быстро навестить одного знакомого, дом которого находился в сотне саженей. Выйдя из дома Полевого, Глинка принялся ходить зигзагами, бормотать, декламировать, останавливаться и жестикулировать; за целый час он так и не добрался до соседнего дома.2 А Н.И.Греч, приехав в Москву первый раз в жизни и подивившись хаотичности кривых московских улочек, промолвил: «Я думаю, Москву строил Сергей Николаевич Глинка».3 Накануне вступления Бонапарта в Москву Глинка жег свои французские книги и носился по улицам столицы, обращаясь к простонародью с зажигательными речами. Князь П.А.Вяземский, который обладал пером саркастическим, сохранил в своей «Записной книжке» эти призывы: «Бросьте французские вина и пейте народную сивуху, она лучше поможет вам!»4 Однако свидетельства современников, наряду с иронической усмешкой, содержат и другое. Все – Вяземский и Ксенофонт Полевой, Карамзин и Сергей Аксаков – устремляя свой взор к Глинке, «прощают» неловкости и отзываются о нем с проникновенной теплотой. Причиной тому служила поразительная открытость и искренность Глинки. Возможно, именно в силу этих особенностей личностного склада, в его идеях, сочинениях и поступках ярко проявились некоторые характерные черты русского общественного сознания начала XIX столетия.

Если попытаться наметить жизнь Глинки в виде некой единой линии, то она может быть четко разделена на три периода: в юности – республиканец и космополит; в зрелые годы, которые пришлись на время противостояния России и Франции, — консерватор и националист; и, наконец, в 20-30-е гг. — почти либерал и вновь обожатель французской культуры. Попробуем проследить эти три стадии в жизни Глинки, а затем ответить на вопрос — в чем причины и внутренний смысл подобных зигзагов?

Сергей Глинка родился в 1776 г. в небогатой дворянской семье, но на становление его личности семья не оказала большого влияния, ибо шести лет мальчика отдали в сухопутный шляхетский корпус, который он покинул только в 1795 г., будучи уже девятнадцатилетним. Без учета этого фактора нельзя понять всех странностей Глинки, ибо он был продуктом утопического эксперимента в педагогике XVIII столетия по выведению «новой породы людей». Быть может, именно о брате думал Ф.Н. Глинка, когда характеризовал корпус как «какую-то нравственную оранжерею», где «отделенные своею стеною от мира гражданского, питомцы науки и теории оставались за этою стеною безвыходно около двух десятилетий,<…> вынося из своего уединения избыток чувствительности, доброты, часто простодушной до забавного, и романтическую склонность к мечтам».5

Образование в корпусе было более обширным, нежели глубоким; но чтение поощрялось, а революционные события во Франции кружили голову. В своих «Записках» Глинка писал, что кадеты воспитывались «совершенно на французский лад, <…> полюбя страстно французский язык, я затеял уверять, будто бы родился во Франции, а не в России». Но не только Франция была ориентиром; Глинка вспоминал: «Голос добродетелей древнего Рима, голос Цинциннатов и Катонов громко откликался в пылких и юных душах кадет <…> Древний Рим стал и моим кумиром. Не знал я под каким живу правлением, но знал, что вольность была душою римлян. Не ведал я ничего о состоянии русских крестьян, но читал, что в Риме и диктаторов выбирали от сохи и плуга. Не понимал я различия русских сословий, но знал, что имя римского гражданина стояло на чреде полубогов».6 При этом героическая эстетика классицизма, сентиментальное воодушевление, республиканские добродетели античности получали явный политический привкус. Если для стариков екатерининского времени Франция ассоциировалась с едким вольнодумством Вольтера, то для юного поколения — с революцией, республикой и первым консулом. Как писал тот же Глинка о годах своей юности: «За отплытием Наполеона к берегам Египта мы следили как за подвигами нового Кесаря; мы думали его славой; его славой расцветала для нас новая жизнь. Верх желаний наших было тогда, чтобы в числе простых рядовых находиться под его знаменами. Но не одни мы так думали и не одни к этому стремились. Кто от юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда бонапартистом».7

На этом фоне либерализма и галломании особенно заметен поворот в историческом сознании и умонастроении общества, который происходит в 1800-е годы. Его можно сравнить с тем знаменитым эпизодом в «Войне и мире», когда Наташа, «графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой» пустилась в русскую пляску и «умела понять все то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке, и в матери, и во всяком русском человеке». Лев Толстой, глубоко проникший в неуловимые оттенки духа времени, недаром сделал этот эпизод одним из ключевых в своем романе; в реалиях русской жизни задолго до 1812 г. мы можем видеть аналоги «русской пляски» Наташи Ростовой. Наметился и четко обозначился дрейф людей с различными общественно-политическими, литературными, эстетическими вкусами к некоему идеальному центру притяжения. Тонкий наблюдатель Ф.Ф. Вигель писал об этом времени: «По вкоренившейся привычке не переставали почитать Запад наставником, образцом и кумиром своим; но на нем тихо и явственно собиралась страшная буря, грозящая нам истреблением или порабощением; вера в природного, законного защитника нашего была потеряна, и люди, умеющие размышлять и предвидеть, теснились… вокруг невидимого еще знамени, на котором уже читали они слово — Отечество».8

Юноши, бредившие революционным французским духом, разочаровывались в нем, т.к. слово «гражданин» уже было не ко двору во Франции; те, кто воспринимали первого консула как наследника традиций гордого Рима, отворачивались, видя его безмерное властолюбие; брюзжащие старцы-консерваторы взахлеб начинали говорить об иностранной заразе и возрождении национального духа. Векторы этих устремлений шли из разных точек, но, как стрелки компасов тянутся к одной точке, так и внутренние взоры людей 1800-х гг. устремлялись к одному полюсу, а их голоса начинали звучать в унисон. Тот, кто не чувствовал этого внутреннего магнитного поля, отторгался и выдавливался обществом, о чем красноречиво свидетельствует судьба Сперанского. Появление этого единого полюса притяжения очень заметно, когда мы сравниваем эволюцию даже очень разных людей, таких, например, как Шишков и Державин, Карамзин и Сергей Глинка.

В самом деле, адмирал Александр Семенович Шишков, для которого даже Карамзин был исчадием французской философии, играл в то время роль своеобразного рупора воинствующего национализма, отстаивая «русскость» во всем: в языке и литературе, в мировоззрении и воспитании. Заметим, что «Беседа любителей российского слова», в которой заправлял Шишков возникла в 1810 г., а едкие сатиры молодого арзамасского поколения начали появляться лишь с 1815 г. Именно тогда один из арзамасцев А.Ф.Воейков в своей сатире «Дом сумасшедших» вложил в уста Шишкова следующие сентенции:

Славяне — он сказал — не читывали встарь

По многу толстых книг: к чему оне? Букварь,

Стоглав с грамматикой, прочесть Максима Грека,

Вот все, что надобно для счастья человека.9

Да, юноши начинали смеяться над старцами «Беседы», над их напыщенным «славянофильством», но все это стало возможным после Ватерлоо. Смеяться над Шишковым после Тильзита было невозможно, и на вечера «Беседы» в 1810 г. считали своим долгом являться генералы при звездах и лентах, дамы в блестящих нарядах, придворные. Они мало что понимали в долгих и скучных речах, но были исполнены уверенности, что совершают патриотический подвиг, способствуя торжеству русского языка. Недаром после падения Сперанского, когда нужно было найти человека, который взял бы на себя составление рескриптов, манифестов и указов, выбор Александра I пал на Шишкова. Именно он будет составителем всех знаменитых манифестов 1812-1814 гг. Пафос грубоватого адмирала был созвучен общественным настроениям. Антагонизм к Европе и особенно к Франции стал еще более усиливаться в русском обществе в связи с первыми военными неудачами. Аустерлиц, Фридланд и Тильзит — вот вехи, которыми отмечено становление национального самосознания. Ненависть к императору французов и ко всему французскому все шире разливается в обществе, превращая в консерваторов и националистов многих поклонников философских принципов Просвещения. В русском обществе чувствуется громадное сопротивление всему, о чем договорились Александр с Наполеоном на плоту посреди Немана. Сергей Романович Воронцов, русский посол в Англии, в письмах предлагает сановникам, подписавшим Тильзитский мир въехать в столицу на ослах.10 Сергей Глинка начинает издавать в 1808 г. свой «Русский Вестник», сделав проповедь «русскости» главной задачей журнала. В 1807 г. из-под пера Ф.В.Ростопчина выходит в свет книга «Мысли вслух на Красном крыльце ефремовского помещика, Силы Андреевича Богатырева». В нарочито простонародном, даже прибауточном стиле Ростопчин метал молнии против Европы и потери русскими своего национального лица. Герой его памфлета, истый русак Богатырев, выражал пожелание, чтобы дубинкой Петра Великого, взятой на недельку из кунсткамеры, выбили дурь из русской молодежи. В особенную ярость приходил Богатырев при имени французского императора: «Что за Александр Македонский! Мужичишка в рекруты не годится!… Ни кожи, ни рожи, ни видения, раз ударишь, так след простынет и дух вон».11 Рука об руку с поношением Европы шло восхваление предков, их побед и добродетелей, доблестей старой Руси. Сам Ростопчин с гордостью называл себя «лекарем, снимающим катаракты». В другое время Ростопчин со своим Силой Андреевичем мог бы показаться смешным, так много было у него грубых натяжек и мнимо-простонародного тона. В другое время — да, но не в 1807 г. Книжка его быстро разошлась в количестве 7 тыс. экземпляров, снискав Ростопчину громкую известность как выразителю голоса старой Москвы, с ее особенным патриотизмом и оппозиционностью.

Можно отметить, что под влиянием изменений в национальном сознании, русское общество, быть может впервые, позволило себе нетрадиционную реакцию на «гром победы». Речь идет об успешной войне против Швеции, в результате которой по Фридрихсгамскому миру Россия получила Финляндию. Все предыдущее столетие не раз демонстрировало, как, в случае побед над противником и присоединения новых территорий (турок, шведов, поляков), начиналось «веселье славных россов». Поражения еще могли разъединять, победы всегда объединяли. Однако эта привычная схема в 1809 г. дала сбой. Как писал один современник: «В первый раз, может быть, с тех пор, как Россия существует, наступательная война против старинных ее врагов была всеми русскими громко осуждаема, и успехи наших войск почитаемы бесславием».12 Здесь много чего смешалось: и то, что по условиям Тильзитского мира России как бы «позволили» взять Финляндию, и то, что шведский король Густав IV продолжал проявлять неуступчивость по отношению к Наполеону; и то, что император Александр в этих условиях выглядел как подручный Наполеона, который, служа сюзерену, попутно не забывает и о своих интересах. Так что не следует удивляться мнению публики, когда выстрелы с Петропавловской крепости возвестили о заключении мира: «Все спрашивали друг у друга, в чем состоят условия. Неужели большая часть Финляндии отходит к России? Нет, вся Финляндия присоединяется к ней. Неужели по Торнео? Даже и Торнео с частию Лапландии. Неужели и Аландские острова? И Аландские острова. О, Боже мой! О, бедная Швеция! О, бедная Швеция! Вот что было слышно со всех сторон».13

Одним из активных участников этого процесса, который можно назвать «русской пляской», стал и Сергей Глинка. Уже в корпусе он приобрел вкус к занятиям литературой, театром, историей. Недаром М.И.Кутузов, выслушав восторженную речь Глинки на выпускном акте, промолвил: «Недолго наслужит солдатом». Так и произошло.

Выпущенный из корпуса, он служит адъютантом у князя Ю.В.Долгорукова в Москве. Однако военная карьера не занимает его воображения. Глинка начинает писать для театра, публикует свои первые литературные опыты в журналах. При этом у него сохраняется глубокий и искренний интерес к истории. В его «Записках» содержится любопытный эпизод, иллюстрирующий какими неисповедимыми путями приходили люди того времени к изучению истории. Однажды в 1797 г. Глинка заступил на обычное дежурство начальником караула по гауптвахте. Чтобы время не пропадало даром, он захватил с собою на дежурство книги — два тома примечаний Болтина на Леклерка. Арестант, который содержался на гауптвахте, жадными глазами впился в книги Болтина и признался, что давно хочет их изучить. Глинка, увидев такую страсть к истории, почувствовал родственную душу и отдал ему на время примечания Болтина. Этим арестантом был М.Т.Каченовский, тогда еще никому не известный казачий урядник.14 Оба были самоучками-дилетантами, но штудировали далеко не развлекательные сочинения Болтина.

Уже в 1800 г. Глинка в чине майора вышел в отставку. Родители его умерли, все наследство составило 30 душ, да и от этой мизерной доли Глинка отказался в пользу сестры. Молодому человеку приходилось думать о хлебе насущном, и он поступил в домашние учителя к богатому украинскому помещику. Скажем прямо, это был поступок нетривиальный: питомец корпуса, дворянин и офицер, завсегдатай театров — и вдруг учитель в степной глуши, но родитель обещал платить 1500 руб в год.

Вернувшись в Москву после длительного отсутствия, Глинка полностью сосредоточился на литературной и театральной деятельности. Чем он отличался от большинства тогдашних писателей из дворян, так это тем, что пером ему приходилось зарабатывать на жизнь. Один из критиков подсчитает позже, что Глинка написал в общей сложности более 150 томов, а П.А.Вяземский назвал его «самым плодовитейшим из русских писателей».15 Глинка берется за любые переводы, пишет драмы и трагедии для театра, сочиняет либретто опер. Но присмотримся повнимательнее к сюжетам, которые его привлекают. Вот лишь некоторые из его пьес, поставленных на московской сцене: «Боян», «Наталья, боярская дочь», «Сумбека или падение Казанского царства», «Минин», «Михаил Черниговский», «Осада Полтавы». История и драма сплавляются у него в единое целое, отметим это качество. Примечания Болтина на Леклерка должны бы, кажется, свидетельствовать об интересе Глинки к науке, но история как таковая была ему нужна как стартовая площадка для своих собственных построений. Рациональная истина, основанная на фактах и источниках, стесняет его; и Глинка в своих драмах легко уходит от «неудобных» фактов. Красноречивым примером может служить его трагедия «Михаил Черниговский», где изображались события времен монгольского нашествия. В 1806 г. Глинка прочел свою пьесу в доме М.Н.Муравьева, гости были в восторге, хозяин рыдал от восхищения.16 Да только в пьесе была совершенно неожиданная развязка: Батый погибал в битве с черниговским князем.

Здесь мы сталкиваемся с одним из важнейших вопросов, о котором спорили люди, причастные в начале XIX в. к истории и литературе: в какой степени должны быть приближены к исторически достоверной обрисовке события и лица в произведениях на историческую тему. Научные истины вступали в конфликт с законами жанра и ожиданиями публики. Некоторые, например, возмущались искажением русской истории в трагедии В.А. Озерова «Димитрий Донской», но таких было немного. А.С. Шишков, по свидетельству С.Т. Аксакова, составил целую тетрадь, занося в нее все замеченные несуразности, и «принимал за личную обиду искажение характера славного героя Куликовской битвы, искажение старинных нравов, русской истории».17 Державин, высказывая все это патриарху русской сцены И.А. Дмитревскому, получил ответ: «Можно было бы сказать и много кой-чего <…>, да обстоятельства не те, чтобы критиковать такую патриотическую пьесу, которая явилась так кстати и имела неслыханный успех».18 Действительно, успех трагедии Озерова был потрясающим, ведь она появилась в 1807 г., когда публика в далеком прошлом, представляемом на сцене, видела параллели с современностью.

Глинка явно принадлежал к числу «публики», его историческое сознание требовало каким-то образом компенсировать унижение Аустерлица и, выбирая между исторической достоверностью и исторической «справедливостью», он явно отдает предпочтение последней. Конечно, он знает, что реальный исторический Батый долгие годы благополучно властвовал над Русью из Сарая, но «правильнее» было бы, если б он погиб от руки русского князя. И Батый погибает! Тот же подход мы видим у Глинки и в полемике касательно «исторической достоверности» в живописи.19

Был подписан Тильзитский мир, общество захлестнули чувства горького унижения, обиды и оскорбленного достоинства. Потребность в духовной компенсации, во «врачевании» ощущалась очень остро, и Глинка с готовностью возложил на свои плечи обязанности «врачевателя» — он начал выпускать журнал «Русский вестник» (1808 г.). Программным было название, при помощи которого Глинка недвусмысленно ставил себя в оппозицию «Вестнику Европы» Карамзина. Программными были и строки Державина, взятые в качестве эпиграфа к журналу:

Мила нам добра весть о нашей стороне,

Отечества и дым нам сладок и приятен.

В советской исследовательской традиции «Русский вестник» оценивался как журнал казенно-официозный. Глинке ставились в вину квасной патриотизм, искренний монархизм и воинствующий национализм. Консервативная и националистическая составляющая действительно отличали все материалы «Русского вестника», но вот эпитет казенный вряд ли можно применить к журналу, он был скорее неудобен официальному Петербургу. К тому же именно благодаря консервативно-националистическому направлению журнал приобрел громадную популярность и большое число подписчиков. Существует множество свидетельств восторженного отношения современников к журналу и глубокой признательности к его издателю. М.П.Погодин в 40-е гг., узнав, что Глинка интересуется «Москвитянином», прислал ему подписной билет и написал: «Ваш «Русский вестник» 1808 года с портретами царя Алексея Михайловича, Димитрия Донского и Зотова возбудил во мне первое чувство любви к Отечеству, русское чувство, и я благодарен вам во веки веков».20 А ведь Мише Погодину, когда он зачитывался «Русским вестником» было всего восемь лет, и его отец лишь недавно перестал быть крепостным. К.Ф. Калайдович был уже юношей, но и он позже писал Глинке: «С каким-то особенным чувством, для меня еще в то время непонятным, читал Ваш «Русский вестник»: я тогда учился исторической критике у великого Шлецера в его «Несторе», а у Вас — святой любви к отечеству».21

П.А. Вяземский, человек острого ума и тонкого вкуса, видел «перехлест» в позиции Глинки и отдавал себе отчет в его слабостях, но и он был согласен, что Глинка в свое время выполнял важнейшую задачу — «знакомить русских с Россией <…>, тогда Россия еще не была отыскана: История Карамзина не была обнародована. К стыду и к сожалению должно нам признаться, что мы все очень худо знали отечество свое и его историю. Любовь к отечеству была у нас, так сказать, отвлеченная и умозрительная».22

Первые годы издания «Русского вестника» были для Глинки временем наивысшего расцвета, когда он ощущал, что выполняет историческую и политическую миссию огромной важности. Весь комплекс журнальных статей (которые почти всецело принадлежали перу самого Глинки) составляет как бы единое целое, хотя достаточно легко можно выделить две главные составляющие: разоблачение всего, что издателю видится опасным и оценивается им отрицательно, и конструирование программы и идеалов, которые противопоставляются первой группе явлений в качестве положительной альтернативы. Юношеский республиканизм, восхищение принципами Просвещения и любовь к Франции заменяются в сознании зрелого Глинки идеями прямо противоположными. Открывая программной статьей первый номер журнала, Глинка обрушивался на «лжеумствователей»: «Философы осьмагонадесять столетия никогда не заботились о доказательствах: они писали политические, исторические, нравоучительные, метафизические, физические романы; порицали все, опровергали все, обещевали беспредельное просвещение, неограниченную свободу<…> Мы видели, к чему привели сии романы, сии мечты воспаленного и тщеславного воображения.23 Свобода, просвещение, философия, романы,– все это для Глинки символы опасной болезни, поразившей Европу и угрожающей теперь России. Угроза таится не только в армиях Бонапарта, главная опасность, по мнению Глинки, коренится в самой России, которая бездумно усваивает яд европейской культуры: «В недрах отечества возникло общество людей, от всех прочих сословий отличенное одеждою, нравами, обычаями, и которое как будто бы составило в России область иноплеменную. Кто суть члены этого общества? Большая часть помещиков и богатых людей».24 Глинка развенчивает, высмеивает, обличает эту оторванность дворянства от «почвы»: роскошь, моды, иноземное воспитание, заемные убеждения. При этом ему приходится противопоставлять испорченному духом космополитизма дворянству те социальные слои, которые представлялись хранителями устоев: провинциальных помещиков, горожан, купцов и крестьян. Когда Каченовский обвинил Глинку в том, что он пишет «для двуперстного сложения и мучных лавок», издатель нисколько не оскорбился. Более того, Глинка воспринял эти упреки как похвалу: «В последнем (слова Каченовского о «простонародности» — Т.В.) я согласен. Я желал породнить «Русский вестник» с народной мыслью».25 Даже в прошлом он склонен акцентировать внимание на эгоизме аристократии и нравственной высоте «поселян»: рассказывая о кровавой междоусобной борьбе братьев-князей, он с восторгом рисует образ безвестного крестьянина, который спас кашинского князя, «ведь «под рубищем поселян скрываются человеколюбивые и сострадательные сердца».26 Однако раскол между нравственным стержнем нации (простонародьем) и аристократией не является неизбежностью, ибо допетровское боярство, по мнению Глинки, не страдало пороками благородных людей XIX столетия и составляло неразрывное целое со своим народом. В реалиях того времени наиболее ярким проявлением раскола нации было крепостное право. Глинка не мог провозгласить требование его отмены, ведь это поставило бы его на одну доску с «лжеумствователями» XVIII в.; но, усвоив глубоко дух Просвещения, Глинка не мог выбросить за борт весь этот духовный багаж. Он рисовал крестьян честными, чистосердечными и добродетельными «детьми», которые отличаются неискушенностью, и оправдывал власть помещика только тем, что она должна быть гуманной и «отеческой».

Вот когда отставному майору пригодилось его увлечение историей. Для того, чтобы представить свой положительный идеал и доказать его реальность, осуществимость, Глинка обращается к истории. Знание истории он считает непременной обязанностью каждого человека: «В наше время страсть к политическим известиям сделалась почти общею страстью. Но можно ли заключать без знания Истории не только о важных, но и о мелочных обстоятельствах? Прошедшее учит судить о настоящем и угадывать будущее. И так для чтения политических известий необходимо надобно иметь хотя поверхностное понятие об Истории».27 В этом нет ничего необычного, об истории как кладезе полезного опыта рассуждали все деятели, затронутые рационалистическим духом Просвещения. Но Глинка отличается тем, что на первое место по значимости всегда ставит отечественную историю. Вспомним, Карамзин в своем введении к «Истории государства российского» будет доказывать, что русская история не менее интересна, чем история греков или римлян. Для издателя «Русского вестника» этого мало, он убежден, что для русского она гораздо интереснее и нужнее. Каждая страна, по мнению Глинки, имеет свои, отличные от других, нравы, обычаи, правительства, поэтому русский найдет то, что сделает его счастливым, именно в своих отечественных летописях.28

Вот она — главная задача русской истории в глазах Глинки. Русский, узнавая свою историю, должен ощущать, как в нем растет чувство благоговения и гордости от осознания своей принадлежности к этому народу; размышления об историческом пути России должны приводить к тому, чтобы в горле у него появлялся комок, а на глаза наворачивались слезы. Эти чувства Глинка и называет национальным духом, которого недостает русскому обществу. Описанию русской истории и добродетелей предков в «Русском вестнике» были посвящены сотни страниц. Перед читателем разворачивалась целая галерея исторических лиц, перед его взором проходили описания различных эпох и событий. Фактически в напечатанной позднее «Русской истории» Глинка лишь свел воедино то, что уже было представлено им на страницах журнала, хотя и во фрагментарном виде.

С точки зрения Глинки весь опыт изучения развития России служит в первую очередь для понимания коренных начал национального духа. Он считает, что Россия демонстрирует особый тип взаимоотношений в государстве, которые можно уподобить семейным. Если Бог выступает в роли Отца для всех людей, то Царь — для своих подданных, Генерал — для солдат, Помещик — для крестьян. Как и в семье, здесь не может быть отношений равенства, но зато царит гармония, основанная на взаимном служении. Монарх в России имеет нравственный авторитет, который вытекает не из «внешней, бюрократической» законности, а из признания тождества общего и частного блага. Однако это тождество возникает не автоматически, а лишь тогда, когда монарх следует внутренним правилам жизни народа, и поэтому, считает Глинка, «главная наука Правителей, то есть: исследования коренных свойств и духа народного».29

Глинка убежден, что сама российская история с непреложностью раскрывает причины возвышений или упадка в развитии страны. Россия, по мнению Глинки, сохранялась и усиливалась Верой, Единодушием и Общей пользой. На противоположном полюсе стоят Своеволие, Разномыслие и Личная выгода,— которые приводили к потрясениям, хаосу и насилию. Временным торжеством этих отрицательных начал Глинка объясняет и междоусобицы удельного времени и ужасы Смуты. Для него безусловной истиной является благодетельность самодержавия, не дающего Своеволию и Личным выгодам подтачивать здание государства. Но Глинка не выводит самодержцев за скобки, у него и государь может служить источником потрясений, если своеволие и личные страсти выходят в его действиях на первый план.

Так, он подробно описывает языческие жестокости Владимира, преступления первых московских князей и, конечно же, опричнину Грозного. С его точки зрения своеволие и жестокость отделили Ивана Грозного от народа, из мудрого и справедливого царя он превратился в тирана и деспота. Однако Глинка, соглашаясь принять патологическую жестокость отдельного человека, внутренне сопротивляется тому, чтобы признать ее чертой характера народа. У него не укладывается в голове, как опричники (русские!) могли безжалостно расправляться со своими же соотечественниками. Выход, найденный Глинкой, нетрудно предугадать — опричники не были русскими. «Опричные состояли из татар. Сии иноплеменники, как будто бы мстя за падение областей своих, непрестанно возмущали Иоанна доносами и клеветами. Подданные стали казаться ему врагами, а иноплеменники учинились друзьями и поверенными».30

Глинка согласен признать жестокость правителя как силу благодетельную лишь в том случае, если видит, что власть монарха «смиряет своеволие к общей пользе». Так, рассказывая о восстании новгородцев против переписи в число, он не скрывает, что Александр Невский жестоко подавил его, но вкладывает в уста князя слова, которые полностью оправдывают его поступки. Александр обращается к новгородцам, протестующим против обложения данью: «В чем упорствуете вы? Жизнь братий ваших гибнет, а вы жалеете золота и серебра! Отошлите сии приманки разврата к татарам; пусть они обессилят их мужество».31 Но в опричнине Грозного наш автор не видит никакого положительного смысла, и царь в этом случае своими действиями сам порывает ту связь, которая в периоды «нормального, правильного» развития соединяет в России народ и самодержавие.

Русская история в журнале Глинки действительно представала такою, что будила счастливую гордость за отечество. Предки выглядели скромными, умеренными и благородными, храбрыми на поле брани и великодушными к побежденным, мудрыми и исполненными достоинства. Глинка уверен, что только русский в состоянии глубоко проникнуть в коренные начала русского национального духа, понять русскую историю не столько головой, сколько прочувствовать ее сердцем. Именно поэтому он, даже признавая некоторые научные достоинства, всегда стремится оспорить мнение иностранного историка и вообще любого иностранца.32 Исключение составляют лишь случаи, когда иностранец отзывается о России с похвалой.

На наш взгляд, именно «перехлест» в национализме не позволяет причислить Глинку к казенно-официальному направлению в консервативной мысли. Его поступки в глазах власти или более сдержанных современников выглядели как досадные и неудобные промахи. Получалось, что какой-то московский журналист, частное лицо, не спросясь императора и правительства, рискнул перехватить знамя патриотизма и всеми силами раздувать искры национального чувства, тем самым выступая живым укором и напоминанием тем, кому это знамя полагалось вздымать «по должности». Досадно было Александру I, которому. приходилось выслушивать неприятные укоризны со стороны французского посланника Коленкура и оправдываться за наскоки Глинки на Наполеона.33 А что должен был чувствовать Карамзин, когда, покидая Москву накануне вступления французов, он встретил Глинку, выступавшего с зажигательными речами перед простонародьем? Ведь самозваный трибун принялся кричать вжавшемуся в угол кареты историографу: «Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они приближаются, друзья-то ваши!»34 Подобные «оплошности» делали Глинку сомнительным союзником в глазах официального лагеря. Недаром в его воспоминаниях почти постоянным лейтмотивом звучит тема возможного ареста: то он намекает, что Петербург считал его причастным к некоему «обществу», то ожидает ареста после того, как 15 июля 1812 г. в своей речи в дворянском собрании заявил, что Москва будет сдана французам, то после неприятного разговора с князем Ливеном по поводу цензорских промахов Глинка «по выходе от него на улицу кричал, что от самоуправства министров будут вспыхивать каждый день четырнадцатые декабри».35 Возможно, эти утверждения в мемуарах были порождены своеобразным кокетством, желанием продемонстрировать свою независимость и готовность к жертвам; однако официальный лагерь всегда с подозрением относится к подобного рода «крикунам».

Вершиной на жизненном пути Глинки, безусловно, стал двенадцатый год. Нация наконец-то слилась в едином порыве, и Глинка чувствовал, что в этом единстве есть и его скромная лепта. Глинка мечется по Москве: вот он после воззвания императора, в пять часов утра, врывается к Ростопчину и первым записывается в московское ополчение, вот произносит зажигательные речи в Дворянском собрании, или на свои деньги снаряжает 20 ратников для московского ополчения. И наконец происходит главное: генерал-губернатор вызывает его к себе и зачитывает высочайший рескрипт от 18 июля, в котором император награждает Глинку орденом Владимира 4-й степени «за любовь к Отечеству, доказанную сочинениями и деяниями». (Этот рескрипт впоследствии не раз выручал Глинку в трудных ситуациях, иногда он пускал его в ход в качестве своеобразной индульгенции)36. Далее Ростопчин продолжает: «Священным именем Государя Императора развязываю вам язык на все полезное для Отечества, а руки на триста тысяч рублей экстраординарной суммы».37 И Глинка не подвел, он развил бешеную деятельность. Книжки «Русского вестника» за август, сентябрь и октябрь были выданы читателям уже в августе, до оставления Москвы. Сразу же после отступления французов из Москвы печатание журнала было возобновлено.

Теперь на страницах журнала разворачивалась современность, которая на глазах становилась историей. Яркие картины и описания сражений, подвиги генералов и рядовых, жертвенный героизм простого народа — все это выкристаллизовывается в некий символический образ. Вот Платов привел 20 полков ветеранов-донцов, за плечами которых уже по 40 лет службы. Вот Дохтуров в сражении под Малоярославцем провозглашает: «Наполеон хочет пробиться, но не пройдет, а если пройдет, то через труп мой». Вот генерал Раевский, встав во главе атакующих со своими сыновьями, произносит: «Я и дети мои откроют вам путь». Вот Остерман-Толстой отдает приказ своим солдатам: «Стоять и умирать!». Мы видим, как Глинка целенаправленно создает на страницах своего журнала прекрасный патриотический миф, историю, которая действительно «делала русских счастливыми».

Однако вести с полей боев к 1815 г. иссякли, и Глинка решает в стройном и целостном виде представить русскому обществу то, что фрагментарно уже так или иначе находило освещение на страницах его журнала, а именно — напечатать свою Русскую Историю. В1816 г. это сочинение начинает печататься частями в «Русском вестнике», а в 1817 г. появляется отдельное издание. Сам автор изначально адресовал его широким кругам образованной, но не искушенной в научных сочинениях публики. Несомненным доказательством популярности этого сочинения являются четыре его издания (считая и напечатанное в «Русском вестнике»), которые появились на протяжении семи лет. Сочинение Глинки было написано легко, интересно и увлекательно, кроме того оно отвечало на потребность общества, рожденную эпохой наполеоновских войн, — увидеть в своей истории основание для гордости и счастья, почувствовать красоту этой истории и силу национального духа. Эта эстетическая составляющая была востребована обществом, которое еще в течение некоторого времени по инерции переживало воспоминания о недавних опасностях и эйфорию победоносного шествия по Европе.

История быстро разошлась в публике еще и потому, что опыт драматических сочинений не прошел для автора даром. Глинка вкладывал в уста исторических деятелей вымышленные речи, озвучивал их мысли и переживания. Гостомысл у него обращался с увещеваниями к буйным новгородцам: «Вы видели, сколь пагубно правление, зависящее от произвола и прихотей народа. Вам нужно правление наследственное, вам нужны князья, уполномоченные спасительной властью»;38 и выглядел при этом университетским профессором, произносящим с кафедры торжественную речь по всем правилам риторики. А уж арест Миниха под пером Глинки и вовсе приобретает черты театральной мизансцены: князь Яков Шаховской, получив после прихода к власти Елизаветы приказ арестовать фельдмаршала, отправляется выполнять распоряжение и по пути думает: «Увы! Вот убедительное зрелище, научающее, чтобы никогда не полагаться на счастие и на расчеты ума. Герой теперь преступник, осужденный к ссылке» <…> с сими словами Шаховской отворил дверь Миниховой казармы».39

Тот «русский дух», которым была проникнута вся деятельность Глинки, в полной мере отразился в его Истории. Зная его умонастроения, мы можем с уверенностью предположить, что Глинка не мог принадлежать к сторонникам норманнской теории. И действительно, он создает стройную концепцию, объясняя, что руссы были одним из славянских племен, переселились за Ладожское озеро, соседствовали с варягами и немного «оваряжились», но не переняли грабительские нравы последних. Отсюда-то, из варяго-руссов, принадлежавших к славянскому корню, и был призван Рюрик.40 На первый взгляд создается впечатление, что Глинка приводит здесь различные доказательства из летописей и хроник, сыплет именами Татищева, Байера, Болтина и Щербатова. Однако то, что противоречит его мнению, он объявляет темным и неясным, а то, что подкрепляет «славянскую версию», представляет как незыблемую истину.

Конечно, сомнения насчет варягов у Глинки были, но вся его сущность восставала против признания норманизма. В воспоминаниях он оставил любопытное и поражающее своей искренней наивностью признание: «Не знаю, почему мне не хотелось приурочить начало земли Русской к племени варягов, ходивших по морям и известных захватами и грабежами. А потому и любопытствовал я узнать, какого придерживается мнения наш историограф Карамзин. Николай Михайлович охотно читал рукопись свою приятелям и знакомым, но, подготовляя статьи для своей русской истории, мне как будто совестно было самому выкрасть его мнение. Вследствие этого упросил я Константина Федоровича Калайдовича допытаться, откуда Карамзин производит начало земли Русской. Дня через два узнаю, что Карамзин придерживается мнения Шлецера».41 В этом пассаже Глинка, как будто ненароком и одновременно с полной откровенностью, разоблачает свои принципы в работе над русской историей. Авторитет Карамзина для него очень велик, но и этот авторитет не заставит отказаться Глинку от своего мнения. Выросло ли это мнение из глубокой работы над источниками, из напряженных размышлений над работами ученых-историков? Да ничего подобного — автору просто «не хотелось» видеть иноземцев при начале российской государственности.

Для любого историка-профессионала такой подход был бы неприемлем, как неприемлемым уже становилось приводить чье-либо мнение, не давая точной ссылки. Но Глинка не был ученым в точном значении слова, именно поэтому он с легкостью признавался в том, что вызвало бы гнев и негодование у любого историка. «Слышал я, что один почтенный профессор, занимавшийся исследованиями о России, крайне досадовал, для чего не указал я на сочинения поименованных мною писателей. В молодости моей я читал, что один пылкий итальянец девять раз выходил на поединок за честь Ариоста и, получа в девятый раз смертельную рану, признался, что никогда не читал Ариостовых писем. Не опоясываясь рыцарским мечем за приведенных мною авторов, откровенно признаюсь, что я в глаза не видал их книг. Стало быть, я выдумал их имена? Нет, существуют и они, и книги их, но я вычитал только то, где была на них ссылка».42

Это признание не следует понимать в том смысле, что Глинка вообще не читал исторических книг, в противном случае он был бы просто не в состоянии написать свою «Русскую историю». К тому же мы помним, как, еще в бытность свою на военной службе, он брал с собой на дежурство книги Болтина. На наш взгляд, Глинка был безусловно знаком с основным кругом сочинений по истории России: с работами Татищева, Щербатова, Шлецера и др. Но читая их, Глинка черпал главным образом сюжетную сторону: описание событий, факты и имена. Процесс узнавания истины, научная критика источников, достоверность интересовали его в последнюю очередь. Можно с уверенностью утверждать, что Глинка, упоминая в своей Истории летопись Нестора или хронику Георгия Амартола, самих источников никогда не видел. Нужно учитывать еще и следующее соображение: в 30-е гг., когда Глинка писал свои воспоминания, ему уже не было нужды притворяться ученым специалистом: его «Русская история» давно была раскритикована и забыта. Но при печатании этого сочинения, Глинка утверждал, что пользовался всеми старыми летописями и работами новейших авторов, примечаний же не делал лишь для того, чтобы не затруднять читателя.43

Главная тенденция, которую пытается Глинка провести через всю свою работу, заключается в прямолинейном дидактизме. С наивной искренностью он утверждает, что история всегда в конце концов воздает должное злу и добру либо судом потомков, либо неисповедимыми путями Божьего промысла. Примеров он приводит множество. Годунов, например, при всех своих достоинствах, пошел на преступление ради царского венца — и сколь страшна была участь его детей и жены. А Филарет многие годы страдал и терпел гонения — и сын его был избран на царство. В таком дидактизме выпукло отразились как личные черты мировоззрения Глинки, так и особенности времени. Глинка причудливо сочетал в своей натуре сентиментальность и наивность, знания его, при всей обширности, носили поверхностный характер. Русскую историю он прежде всего воспринимал как «училище отечественной нравственности».44 А коли так, то история должна с непреложность демонстрировать читателям преимущества России перед другими государствами. Эта пламенная страсть часто приводила Глинку к наивным и комическим утверждениям. Так, установления Кормчей Книги он сравнивал с идеями Монтескье и Шатобриана и приходил к выводу, что наши средневековые узаконения во многом опередили французских мыслителей. Рассказывая о юности Петра I, он утверждал, что дьяк Никита Зотов, воспитатель царя, своими педагогическими воззрениями предвосхитил идеи Руссо и Локка.

Помимо этого История Глинки имела еще одно отличие от исторических сочинений, бывших в ходу в начала XIX в. и адресованных широкой аудитории. Он гораздо свободнее и откровеннее писал о закулисных событиях недавнего прошлого — XVIII столетия. Петровское царствование у него представало полным драматизма и внутренней борьбы императора с противниками реформ. Именно этим Глинка объяснял конфликт между Петром и царевичем Алексеем, не скрывая ни побега последнего, ни суда над ним, ни смертного приговора, вынесенного с согласия отца. Точно также Глинка не избегает малоприятных подробностей в биографии Екатерины I, влияния на нее Меншикова, пыток и казни Виллима Монса. Но Петр в глазах Глинки был безусловным примером монарха, прибегающего к жестокости для «общей пользы», поэтому своими пояснениями он стремился несколько «пригладить» образ преобразователя. Вынося приговор сыну Петр, по мнению Глинки, желал не смерти его, а лишь открытия всех обстоятельств заговора и его участников. Но царевич, к несчастью, узнав о приговоре, заболел и умер.45 С той же целью, описав, как Петр возил жену любоваться на отрубленную голову Монса, Глинка добавляет: «Хотя Голиков и повторил сей рассказ, но я почитаю оный выдумкой. Петр был вспыльчив, но не свиреп».46

Может быть именно в «Русской истории» Глинки российские юноши впервые получили возможность хотя бы отчасти заглянуть в ту часть политической истории XVIII в., о которой они знали понаслышке из намеков старшего поколения. Глинка писал о заговорах и переворотах, о падении могущественных временщиков (Меншикова, Бирона, Долгоруких и других), о ссылке Брауншвейгского семейства в Холмогоры, о попытке Мировича освободить Ивана Антоновича. Конечно, он стремится набросить флер благопристойности на эти события; но политическая интрига увлекает его самого, и преданный почитатель театра не может противиться искушению, ведь такая история больше всего напоминала захватывающее действие, разворачивающееся на подмостках сцены. Поэтому ему редко удавалось избежать противоречий. Так, например, сначала он на нескольких страницах подробно описывает, как зреет заговор в пользу Елизаветы — здесь действуют могущественные люди (Миних, Остерман, Лесток, Шетарди) и государства (Австрия, Швеция, Франция) — чтобы в конце заключить: «Сей рассказ и подобные оному почитаю выдумками. Главная причина воцарения Елисаветы заключалась в сердцах Россиян и в благоговении их к Петру I».47 Глинка рискнул даже прозрачно намекнуть читателю о судьбе Петра III, завершив рассказ о его смерти осторожным пассажем: «Есть обстоятельства, с которых едва ли можно снять завесу и в которых судия один Бог. Некоторые происшествия не подлежат исследованию современного историка; они созревают и объясняются в потомстве».48

Подводя итог идеям, которые Глинка формулировал в своих многочисленных сочинениях периода издания «Русского вестника», можно выделить следующее:

  • У России самобытный путь исторического развития благодаря особым чертам народного духа, что дает ей огромные преимущества перед Западом.

  • Эта самобытность недоступна рациональному мышлению, понять ее можно только сердцем, причем – русским сердцем.

  • Черты самобытности коренятся в особом типе взаимоотношений русского народа и самодержавной власти, который основывается на единении, искренней преданности и отказе от личного эгоизма в пользу интересов всеобщего.

  • Гибельное влияние Запада поколебало эти ценности среди дворянства, однако опасность со стороны Бонапарта заставила осознать близость бездны и повернуть к исконным национальным началам.

Без сомнения, это была консервативная программа, доминантой которой служило националистическое ядро. В ней уже различимы многие составляющие идеологии, которая в дальнейшем будет пронизывать саморефлексию русского общественного сознания. С точки зрения зарождения консерватизма в России все было бы четко, понятно и логично, если бы Глинка… ну, скажем — умер около 1820 г. Но он продолжал жить, думать и писать; — и образ консерватора-франкофоба терял свою монолитность.

Воодушевление общества в период борьбы с Наполеоном зиждилось на осознании опасности и на эйфории от побед. Но чувство эйфории всегда недолговечно, а опасности уже были в прошлом. Жизнь входила в устойчивую колею, и тот градус патриотического порыва, которым Глинка заражал общество в 1812 г., теперь начинал казаться смешным. Изменившиеся реалии остужали даже горячую голову Глинки и умеряли его националистический пыл. Интересные факты о настроениях Глинки в 20-е гг. сообщает Ксенофонт Полевой: «Он был уже не ненавистник, а обожатель французов, хотел писать только по-французски, почитал в России все призраком, не верил подлинности русских летописей, и со смехом восклицал: «Да какие летописи: все выдумано!»49 Не правда ли, примечательная метаморфоза произошла с автором «Русской истории», который еще недавно с жаром отстаивал «славянство» Рюрика и обличал французские книги.

Воскресшей любви к Франции и французской литературе мы находим и другие подтверждения. Глинка ненароком «проговаривается» об этом сам. Так, например, рассказывая о своих предчувствиях политической бури в 1825 г., он приводит слова жены: «Ты такой же мечтатель, как и любезный твой Жан-Жак Руссо. Не говори этого,– возразил я,– мой Жан-Жак не только угадчик, но был почти и пророком».50 Конечно, влияние идей Руссо чувствуется во всех построениях Глинки (идеализация крестьян, призыв к естественной, «натуральной» жизни, патриархальность и сентиментализм), однако Глинка бы никогда не произнес «мой Жан-Жак» в 1812 г. Еще меньше можно было ожидать от прежнего, «консервативного» Глинки отстаивания свободы французской прессы. Но в 1828 г. он написал на французском языке брошюру ‘Considerations morales sur la presse periodique en France’, в которой высказывал свое мнение о жарких дебатах во французском парламенте по поводу закона о печати. Глинка был возмущен многочисленными возможностями ущемления газет и журналов, которые стремилось узаконить французское правительство, и ополчился на защиту свободы французской прессы. В 1829 г. это сочинение Глинки было напечатано в ‘La Revue Encyclopedique’, либеральная пресса хвалила автора за изобличение закона о печати и объясняла, что автор приходит к простому выводу: подобный закон о печати свидетельствует либо о недоверии нации к правительству, либо о недоверии правительства к нации.51

Книжка французского журнала с сочинением Глинки дошла до Москвы, и, как он сам писал, «в 1830 году приключилось, что в одно время король французов слетел с престола, а я с цензорского стула».52 В 1830 г. дело-таки дошло до ареста, да и как было не дойти. В стесненных материальных обстоятельствах Глинка вынужден был принять место цензора при Московском комитете, хотя все его существо протестовало против теории и практики российской цензуры. По его словам, цензурный устав 1826 г. и «Отче наш» готов был «перетолковать якобинским наречием».53 Глинка внутренне был не согласен с политикой удушения свободомыслия и литературы, его возмущало обыкновение «при малейшем намеке против власти самодержавной и против августейшего дома брать и сочинителей, и граверов, и все пишущее и все ваяющее <…> Ужели думают, будто бы тюрьмы и цепи и секиры поддерживают самодержавное правление? Крепко ошибаются те, которые насилием и самоуправством домогаются заменить любовь сердечную и мудрое, благоразумное наблюдение». Продолжая рассуждение о вреде жесткой цензуры, Глинка вспоминал статьи Екатерининского «Наказа» и приводил в пример строки из «Вадима»: «Самодержавие повсюду бед содетель, // Вредит и самую чистейшу добродетель, // И, невозбранные открыв пути царям, // Дает свободу быть тиранами царям». Было же все это напечатано при Екатерине, однако самодержавие не рухнуло и Княжнин не оказался в крепости. Вывод Глинки был малоутешителен: «Горе тому обществу, где, развязывая умы, усиливаются сковать их цепями».54

Как видим, проблемой свободы печати во Франции Глинка воспользовался, чтобы высказать свои сокровенные убеждения по части российской цензуры. Возникает только один вопрос: как с такими мыслями можно было исполнять обязанности цензора, да еще в царствование Николая I? Ответ очевиден — недолго. Глинка часто скреплял своей подписью рукописи не читая, он считал неблагородным «доискиваться двоякого смысла», чинить препоны авторам, которых лично знал и которым доверял. Печальный финал его цензорской карьеры был закономерен, тем более что цензуровать ему приходилось не справочники по агрономии, а «Московский телеграф».

Таким образом сквозь консервативную оболочку Глинки пробивались либеральные черты сознания, которые были усвоены им еще в юности. Этому способствовали и изменения, происходившие в настроениях общества и правительства в последние годы правления императора Александра. После победных салютов у юного поколения рождалась потребность критически переосмыслить свое настоящее и прошлое. Людям, затронутым этими критическими веяниями, патриотические фанфары Глинки должны были казаться фанфаронством. Он становится героем стихотворных сатир: «Видения на берегах Леты» Батюшкова и «Дома сумасшедших» Воейкова. Для молодых насмешников национально-исторический пафос Глинки был лишь свидетельством его «умалишенности» и поводом для сарказма: «Нумер третий: на лежанке // Истый Глинка восседит; //Перед ним «дух русский» в склянке // Не закупорен стоит».

Стихотворным спискам, ходившим по рукам, вторили и журналы. Н.А. Полевой писал о «Русской истории» Глинки, печатавшейся в это время четвертым изданием: «Сочинитель ее не исправил самых явных несообразностей, говорит не шутя такие вещи, о которых никто уже и не спорит — и если он назначает свою историю для детей, можно посоветовать родителям и наставникам отметить при чтении все, что может внушить детям понятия неправильные; а без того не давать им Истории Русской С.Н.Глинки».55

Из Петербурга присоединился к критике Воейков в своем журнале «Славянин»: «Многотомная история г. Глинки заставляет зевать самых пламенных патриотов при рассказе о подвигах Минина, Пожарского и других великих россиян <…>Издатель «Русского вестника» в совершенстве овладел искусством переводить читателя от скуки к зеванию, от зевания к дремоте, и от последней к сладкому и глубокому сну».56 В итоге все четвертое издание «Русской истории» бесславно почило в пыли складов, да и «Русский вестник» дышал на ладан. Оказалось, что без Тильзита и Бонапарта консервативный национализм не слишком востребован обществом.

Глинка не мог примкнуть и к тем направлениями консервативной мысли, которые имели церковную или мистическую окраску. Он принадлежал к поколению российского дворянства, которое с младых ногтей впитывало светскость, открытость и рациональность мышления. Для этого поколения всякая религиозная истовость выглядела как что-то неестественное, приличное разве что монаху или сектанту. Они не могли напряженно и драматично переживать уникальность православия, соблазн католичества, величие экуменизма или радикальность атеизма. Все это придет к следующему поколению, к «идеалистам 30-х годов». Для Глинки же, как и для большинства его образованных современников, православная вера была необходимым элементом привычного миропорядка, но не более того; вся его религиозная рефлексия может быть сведена к одному тезису — «С нами Бог!», причем причина того, что Бог именно с нами, для Глинки заключалась не в том, что мы – православные, а в том, что мы – русские. Русское дворянство конца XVIII и начала XIX в. отличалось «религиозной индифферентностью». Именно поэтому в русском общественном мнении не нашла широкого отклика ни консервативная проповедь церковных иерархов (митрополит Платон, архимандрит Фотий), ни мистические идеи А.Н. Голицына.

В современной историографии существует значительный разброс мнений по вопросу о сущности самого консерватизма и типологии течений внутри него.57 Иногда эти типологические схемы строятся на привычном разделении консерватизма на «правый», «центристский» и «левый», иногда предлагается подход, основанный на выделении течений внутри консерватизма в связи с преимущественным акцентированием одного из элементов идеологемы «Православие – Самодержавие – Народность». Не вдаваясь в эти типологические перипетии, отметим лишь, что Глинка принадлежал к той группе консервативных идеологов, которые преимущественное внимание уделяли последнему члену триады – «Народности». К этому же полюсу — консервативно-национальному — тяготели Ф.В. Ростопчин и А.С. Шишков. Александр Мартин в своей книге отнес всех троих к «романтическому» направлению, четко отделив, например, их идеи от политических взглядов Н.М. Карамзина.58

Пусть и в романтических одеждах, но в консервативных конструкциях Глинки, Шишкова и Ростопчина неизменно преобладает националистическая составляющая; при этом всех троих объединяет одна черта — пик деятельности и общественного резонанса каждого пришелся на период борьбы с наполеоновской Францией. Степень их известности, влияния, авторитетности явственно падает после утверждения мира; явление это совершенно закономерно и объяснимо. Консерватизм и национализм этих деятелей был вторичен — в том смысле, что возник главным образом как реакция на внероссийские процессы. Не будь революционной бури во Франции и наполеоновской агрессии, пафос консервативного национализма вряд ли нашел бы отклик среди русского образованного общества. Очень трудно ненавидеть Францию и идеи Просвещения, если они составляют неотъемлемую часть твоей идентичности. Даже самые отчаянные «русские националисты» служат тому подтверждением. Для Глинки ведь французская литература всегда обладала притягательностью магнита, именно ее он больше всего любил и ее воспринимал как эстетическую вершину. О Ростопчине князь П.А. Вяземский писал: «Складом ума, остроумием – ни дать ни взять настоящий француз»;59 и действительно, после 1815 г. Федор Васильевич писал уже исключительно по-французски, жил большей частью в Париже и чувствовал себя там комфортнее, чем в Москве. И по иронии судьбы любимые женщины в жизни адмирала Шишкова не были ни русскими ни православными. Со своей первой женой – Дарьей Алексеевной Штельтинг – неистовый русофил прожил счастливо долгие годы, хотя была она лютеранкой, идеи мужа называла «патриотическими фантазиями» и в домашнем обиходе, с гостями и племянниками всегда говорила по-французски.60

Создается впечатление, что в сознании каждого из них уживались две половины: национализм пробивался из-под пласта космополитизма, а консерватизм соседствовал с либеральным духом. Думается, эта двойственность была достаточно широко распространена среди представителей образованного дворянства, чья юность пришлась на последний период царствования Екатерины и начало правления Александра. Представители последующего поколения часто воспринимали это как непоследовательность и даже фальшь.

Тот факт, что после победы над Францией консервативные и националистические черты в сознании Глинки ослабевают, легко объясним. Как только исчезла масштабная угроза внешней агрессии, и Франция вернулась на стезю добродетели под скипетром Людовика XVIII, страх исчез — тот страх, который, собственно, и питал энергию консервативно-националистического направления. Внутри страны фактора, который был бы способен выступить весомым и зримым эквивалентом этого исчезнувшего страха, просто не было. Либеральные поползновения государственной власти после 1815 г. выглядели все более слабыми и непоследовательными, а декабристские идеи умеренного толка страха не рождали, ибо воспринимались, во-первых, как «разговоры», а во-вторых – как искренняя забота о «благоденствии». Общество не ощущало реальной угрозы разрушения привычного «старого порядка», а ведь политический консерватизм как интеллектуальный феномен нового времени всегда является ответом на быструю ломку устоявшихся структур. Чем глубже и болезненнее эта ломка, тем полнокровнее и громче заявляет о себе консервативная мысль. В России же даже события 14 декабря не были восприняты общественным мнением как реальная угроза, таковую в них увидело лишь правительство. Именно поэтому консерватизм во второй четверти XIX в. в России выступал большей частью в виде прерогативы государственной власти. Александр Герцен тонко, как современник, уловил эту особенность, когда связал появление сильного консервативного течения в России с эпохой великих реформ. До этого времени, считал он, «нельзя говорить серьезно о консерватизме в России. Даже само слово это не существовало до освобождения крестьян».61 Слово, может быть, и не существовало, но само явление уже зародилось. Правда, первый его подъем, который пришелся на начало XIX столетия, был недолог и скоро оказался смягчен; однако здесь уже различимы отдельные элементы, которые впоследствии будут развиты консервативными идеологами второй половины XIX в.

1См., например: Комаров А.И. Реакционная журналистика. Очерки по истории русской журналистики и критики.- Т.1.- Л., 1950.- С.173.

2См.: Полевой К. Записки.- СПб., 1888.- С.232-236.

3Там же.- С.238.

4Вяземский. П.А. Полн.собр.соч.- СПб., 1883.- Т.8.- С.365.

5Глинка Ф.Н. Взгляд на прошедшее. // Москвитянин.- 1846.- Ч.2.- №2.- С.37-38.

6Глинка С.Н. Записки.- СПб., 1895.- С.66, 61-63.

7Глинка С.Н. Записки.- С.194.

8Вигель Ф.Ф. Записки.- Ч.3.- С.151.

9Воейков А.Ф. Дом сумасшедших.- М., 1911.- С.6.

10Цит. по: Шильдер Н.К. Император Александр I, его жизнь и царствование..- Т.2.- С.294.

11Ростопчин Ф.В. Ох, французы!.- М., 1992.- С.151.

12Вигель Ф.Ф. Записки.- Ч.3.- С.26.

13Там же.- С.64.

14См.: Там же.- С.173-174.

15Вяземский П.А. С.Н.Глинка. Некролог.// Санкт-Петербургские ведомости.- 1847.- №277.

16Глинка С.Н. Записки.- С.208-209.

17Аксаков С.Т. Воспоминание об Александре Семеновиче Шишкове.//Собр.соч.- Т.2.- М.,1986.- С.277.

18Цит.по: Всеволожский-Гернгросс В.Н. И.А.Дмитревский. – Берлин, 1923.- С.148.

19См.: Северный вестник.- Ч.IV.- СПб., 1804.- С.23-24, 163-164.

20Цит.по: Федоров В. Глинка. Пятидесятилетие литературной деятельности.- СПб.,1844.- С.30.

21ЧОИДР.- 1862.- Кн.3.- С.23-24.

22Вяземский П.А. С.Н.Глинка. Некролог.// С.-Петербургские ведомости.- 1847.- №277.

23Русский вестник.- 1808.- №1.- С.6.

24Русский вестник.- 1808.- №4.- С.38.

25Глинка С.Н. Записки.- СПб.,1895.- С.248.

26Глинка С.Н. Русская история.- СПб., 1817.- Ч.III.- С.133.

27Русский вестник.- 1809.- №2.- С.347.

28См.: Русский вестник.- 1808.- №1.- С.44.

29Русский вестник.- 1810.- №10.- С.122.

30Глинка С.Н. Русская история.- Ч.IV.- С.111.

31Глинка С.Н. Русская история.- Ч.III.- С.43.

32См.например: Догадки и замечания на «Нестора» Шлецера.// Русский вестник.- 1811.- №4,9,11.

33См.: Глинка С.Н. Записки.- С.237.

34Полевой К. Ук.соч.- С.237.

35Глинка С.Н. Записки.- С.356.

36См. например: Там же.- С.355.

37Федоров В. Пятидесятилетие литературной жизни С.Н.Глинки. – С.8.

38Глинка С.Н. Русская история.- СПб., 1817.- Ч.1.- С.53.

39Глинка С.Н. Русская история.- Ч.7.- С.253.

40См.: Глинка С.Н. Русская история.- Ч.1.- С.6-18.

41Глинка С.Н. Записки.- С.303.

42Глинка С.Н. Записки.- С.304.

43См.: Глинка С.Н. Русская история.- Ч.1.- С.XIV.

44Глинка С.Н. Русская история.- Ч.1.- С.XVI.

45См.: Глинка С.Н. Русская история.- Ч.VII.- С.147-149.

46Глинка С.Н. Русская история.- Ч.VII.- С.182.

47См.: Глинка С.Н. Русская история.- Ч.VII.- С.238-246.

48Глинка С.Н. Русская история.- Ч.VII.- С.295.

49Полевой К. Записки.- С.238.

50Глинка С.Н. Записки.- С.338.

51Там же.- С.358.

52Там же.- С.358.

53Там же.- С.349.

54Там же.- С.350.

55Московский Телеграф.- 1825.- №10.- С.79.

56Славянин.- 1828.- №30.- С.150.

57См., например: Репников А.В. Метаморфозы русского консерватизма. // Отечественная история.- 2001.- №3.- «Круглый стол»; Гарбузов В.Н. Консерватизм: понятие и типология. // Полис.- 1995- №4.- С.60; Гусев В.А. Российский консерватизм: основные направления и этапы развития.- Тверь, 2001; Карцов А.С. Русский консерватизм как интеллектуальная традиция// Консерватизм и либерализм: история и современные концепции. Материалы международной научной конференции, 15 февраля 2002 г. - Спб., 2002; Минаков А.Ю. Опыт типологии течений в русском консерватизме первой четверти XIX века. //Российская империя: стратегии стабилизации и опыты обновления .- Воронеж, 2004.

58См.: Martin A.M. Romantics, reformers, reactionaries: Russian Conservative Thought and Politics in the Reign of Alexander I. Northern Ilinois University Press. Dekalb. 1997

59Вяземский П.А. Полн.собр.соч. в 12 тт.- СПб., 1882.- Т.VII.- С.500.

60См. об этом: Аксаков С. Т. Воспоминание об Александре Семёновиче Шишкове. // Собрание сочинений в 4-х тт. – Т.2.- М., 1955.- С.266-313.

61Герцен А.И. Prolegomena // Русская идея.- М.1992.- С.127.

Владимир Анатольевич Китаев

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]