Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
РИКЕР.doc
Скачиваний:
1
Добавлен:
18.11.2019
Размер:
239.1 Кб
Скачать

Рикер п. Герменевтика и метод социальных наук

Основная тема моей лекции состоит в следующем: я хотел бы рассмотреть совокупность социальных наук с точки зрения конфликта методов, местом рождения которого является теория текста, подразумевая при этом под текстом объединенные или структурированные формы дискурса (discours), зафиксированные материально и передаваемые посредством последовательных операций прочтения. Таким образом, первая часть моей лекции будет посвящена герменевтике текста, а вторая - тому, что я назвал бы, в целях исследования, герменевтикой социального действия.

Герменевтика текста

Я начну с определения герменевтики: под герменевтикой я понимаю теорию операций понимания в их соотношении с интерпретацией текстов; слово "герменевтика" означает не что иное, как последовательное осуществление интерпретации. Под последовательностью я подразумеваю следующее: если истолкованием называть совокупность приемов, применяемых непосредственно к определенным текстам, то герменевтика будет дисциплиной второго порядка, применяемой к общим правилам истолкования. Таким образом, нужно установить соотношение между понятиями интерпретации и понимания. Следующее наше определение будет относиться к пониманию как таковому. Под пониманием мы будем иметь в виду искусство постижения значения знаков, передаваемых одним сознанием и воспринимаемых другими сознаниями через их внешнее выражение (жесты, позы и, разумеется, речь). Цель понимания - совершить переход от этого выражения к тому, что является основной интенцией знака, и выйти вовне через выражение. Согласно Дильтею, виднейшему после Шлейермахера теоретику герменевтики, операция понимания становится возможной благодаря способности, которой наделено каждое сознание, проникать в другое сознание не непосредственно, путем "пере-жива-ния" (re-vivre), а опосредованно, путем воспроизведения творческого процесса исходя из внешнего выражения; заметим сразу, что именно это опосредование через знаки и их внешнее проявление приводит в дальнейшем к конфронтации с объективным методом естественных наук. Что же касается перехода от понимания к интерпретации, то он предопределен тем, что знаки имеют материальную основу, моделью которой является письменность. Любой след или отпечаток, любой документ или памятник, любой архив могут быть письменно зафиксированы и зовут к интерпретации. Важно соблюдать точность в терминологии и закрепить слово "понимание" за общим явлением проникновения в другое сознание с помощью внешнего обозначения, а слово "интерпретация" употреблять по отношению к пониманию, направленному на зафиксированные в письменной форме знаки.

Именно это расхождение между пониманием и интерпретацией порождает конфликт методов. Вопрос состоит в следующем: не должно ли понимание, чтобы сделаться интерпретацией, включать в себя один или несколько этапов того, что в широком смысле можно назвать объективным, или объективирующим, подходом? Этот вопрос сразу же переносит нас из ограниченной области герменевтики текста в целостную сферу практики, в которой действуют социальные науки.

Интерпретация остается некой периферией понимания, и сложившееся отношение между письмом и чтением своевременно напоминает об этом: чтение сводится к овладению читающим субъектом смыслами, заключенными в тексте; это овладение позволяет ему преодолеть временное и культурное расстояние, отделяющее его от текста, таким образом, что при этом читатель осваивает значения, которые по причине существующей между ним и текстом дистанции были ему чужды. В этом крайне широком смысле отношение "письмо-чтение" может быть представлено как частный случай понимания, осуществляемого посредством проникновения в другое сознание через выражение.

Такая односторонняя зависимость интерпретации от понимания как раз и была долгое время великим соблазном герменевтики. В этом отношении Дильтей сыграл решающую роль, терминологически зафиксировав хорошо известную противоположность слов "понимать" (comprendre) и "объяснять" (expliquer) (verstehen vs. erklaren). На первый взгляд мы действительно стоим перед альтернативой: либо одно, либо другое. На самом же деле речь здесь не идет о конфликте методов, так как, строго говоря, методологическим можно назвать лишь объяснение. Понимание может в лучшем случае требовать приемов или процедур, применяемых тогда, когда затрагивается соотношение целого и части или значения и его интерпретации; однако как бы далеко ни вела техника этих приемов, основа понимания остается интуитивной по причине изначального родства между интерпретатором и тем, о чем говорится в тексте.

Конфликт между пониманием и объяснением принимает форму истинной дихотомии с того момента, как начинают соотносить две противостоящие друг другу позиции с двумя различными сферами реальности: природой и духом. Тем самым противоположность, выраженная словами "понимать-объяснять", восстанавливает противоположность природы и духа, как она представлена в так называемых науках о духе и науках о природе. Можно схематично изложить эту дихотомию следующим образом: науки о природе имеют дело с наблюдаемыми фактами, которые, как и природа, со времен Галилея и Декарта подвергаются математизации; далее идут процедуры верификации, определяющиеся в основе своей фальсифицируемостью гипотез (Поппер); наконец, объяснение является родовым термином для трех различных процедур: генетического объяснения, опирающегося на предшествующее состояние; материального объяснения, опирающегося на лежащую в основании систему меньшей сложности; структурного объяснения через синхронное расположение элементов или составляющих частей. Исходя из этих трех характеристик наук о природе, науки о духе могли бы произвести следующие почленные противопоставления: открытым для наблюдения фактам противопоставить знаки, предложенные для понимания; фальсифицируемости противопоставить симпатию или интропатию; и наконец, что может быть особенно важно, трем моделям объяснения (каузальной, генетической, структурной) противопоставить связь (Zusammenhang), посредством которой изолированные знаки соединяются в знаковые совокупности (лучшим примером здесь является построение повествования).

Именно эта дихотомия была поставлена под вопрос с момента рождения герменевтики, которая всегда в той или иной степени требовала объединять в одно целое свои собственные взгляды и позицию своего оппонента. Так, уже Шлейермахер стремился соединить филологическую виртуозность, свойственную эпохе просвещения, с гениальностью романтиков. Точно так же несколько десятилетий спустя испытывал трудности Дильтей, особенно в своих последних произведениях, написанных под влиянием Гуссерля: с одной стороны, усвоив урок "Логических исследований" Гуссерля, он стал акцентировать объективность значений по отношению к психологическим процессам, порождающим их; с другой стороны, он был вынужден признать, что взаимосвязь знаков придает зафиксированным значениям повышенную объективность. И тем не менее различие между науками о природе и науками о духе не было поставлено под сомнение.

Все изменилось в XX веке, когда произошла семиологическая революция и началось интенсивное развитие структурализма. Для удобства можно исходить из обоснованной Соссюром противоположности, существующей между языком и речью; под языком следует понимать большие фонологические, лексические, синтаксические и стилистические i совокупности, которые превращают единичные знаки в самостоятельные ценности внутри сложных систем независимо от их воплощения в живой речи. Однако противопоставление языка и речи привело к кризису внутри герменевтики текстов только по причине явного перенесения установленной Соссюром противоположности на различные категории зафиксированной речи. И все же можно сказать, что пара "язык- речь" опровергла основной тезис дильтейевской герменевтики, согласно которому любая объяснительная процедура исходит из наук о природе и может быть распространена на науки о духе лишь по ошибке или небрежности, и, стало быть, всякое объяснение в : области знаков должно считаться незаконным и рассматриваться в качестве экстраполяции, продиктованной натуралистической идеологией. Но семиология, примененная к языку вне зависимости от ее функционирования в речи, относится как раз к одной из модальностей объяснения, о которых речь шла выше, - структурного объяснения.

Тем не менее распространение структурного анализа на различные категории письменного дискурса (discours ecrits) привело к окончательному краху противопоставления понятий "объяснять" и "понимать". Письмо является в этом отношении неким значимым рубежом: благодаря письменной фиксации совокупность знаков достигает того, что можно назвать семантической автономией, то есть становится независимой от рассказчика, от слушателя, наконец, от конкретных условий продуцирования. Став автономным объектом, текст располагается именно на стыке понимания и объяснения, а не на линии их разграничения.

Но если интерпретация больше не может быть понята без этапа объяснения, то объяснение не способно сделаться основой понимания, составляющей суть интерпретации текстов. Под этой неустранимой основой я подразумеваю следующее: прежде всего, формирование максимально автономных значений, рождающихся из намерения обозначать, которое является актом субъекта. Затем - существование абсолютно неустранимой структуры дискурса как акта, посредством которого кто-либо говорит что-либо о чем-либо на основе кодов коммуникации; от этой структуры дискурса зависит отношение "обозначающее - обозначаемое - соотносящее"- словом, все то, что образует основу всякого знака. Кроме того, наличие симметричного отношения между значением и рассказчиком, а именно отношения дискурса и воспринимающего его субъекта, то есть собеседника или читателя. Именно к этой совокупности различных характеристик прививается то, что мы называем многообразием интерпретаций, составляющим суть герменевтики. В действительности текст всегда есть нечто большее, чем линейная последовательность фраз; он представляет собой структурированную целостность, которая всегда может быть образована несколькими различными способами. В этом смысле множественность интерпретаций и даже конфликт интерпретаций являются не недостатком или пороком, а достоинством понимания, образующего суть интерпретации; здесь можно говорить о текстуальной полисемии точно так же, как говорят о лексической полисемии.

Поскольку понимание продолжает конституировать неустранимую основу интерпретации, можно сказать, что понимание не перестает предварять, сопутствовать и завершать объяснительные процедуры. Понимание предваряет объяснение путем сближения с субъективным замыслом автора текста, оно создается опосредованно через предмет данного текста, то есть мир, который является содержанием текста и который читатель может обжить благодаря воображению и симпатии. Понимание сопутствует объяснению в той мере, в которой пара "письмо-чтение" продолжает формировать область интерсубъективной коммуникации и в этом качестве восходит к диалогической модели вопроса и ответа, описанной Коллингвудом и Гадамером. Наконец, понимание завершает объяснение в той мере, в которой, как об этом уже упоминалось выше, оно преодолевает географическое, историческое или культурное расстояние, отделяющее текст от его интерпретатора. В этом смысле следует заметить по поводу того понимания, которое можно назвать конечным пониманием, что оно не уничтожает дистанцию через некое эмоциональное слияние, оно скорее состоит в игре близости и расстояния, игре, при которой посторонний признается в качестве такового даже тогда, когда обретается родство с ним.

В заключение этой первой части я хотел бы сказать, что понимание предполагает объяснение в той мере, в которой объяснение развивает понимание. Это двойное соотношение может быть резюмировано с помощью девиза, который я люблю провозглашать: больше объяснять, чтобы лучше понимать.

От герменевтики текста к герменевтике социального действия

Я не думаю, что ограничу содержание моей лекции, если буду рассматривать проблематику социальных наук сквозь призму практики. В самом деле, если возможно в общих словах определить социальные науки как науки о человеке и обществе и, следовательно, отнести к этой группе такие разнообразные дисциплины, которые располагаются между лингвистикой и социологией, включая сюда исторические и юридические науки, то не будет неправомочным по отношению к этой общей тематике распространение ее на область практики, которая обеспечивает взаимодействие между индивидуальными агентами и коллективами, а также между тем, что мы называем комплексами, организациями,, институтами, образующими систему.

Прежде всего я хотел бы указать, благодаря каким свойствам действие, принимаемое в качестве оси в отношениях между социальными науками, требует предпонимания (precomprehension), сопоставимого с предварительным знанием, полученным в результате интерпретации текстов. Далее я буду говорить о том, благодаря каким свойствам это предпонимание обращается к диалектике, сопоставимой с диалектикой понимания и объяснения в области текста.

Предпонимание в поле практики

Я хотел бы выделить две группы феноменов, из которых первая относится к идее значения, а вторая- к идее интеллигибельности.

В первую группу будут объединены феномены, позволяющие говорить о том, что действие может быть прочитанным. Действие несет в себе изначальное сходство с миром знаков в той мере, в какой оно формируется с помощью знаков, правил, норм, короче говоря-значений. Действие является преимущественно деянием говорящего человека. Можно обобщить перечисленные выше характеристики, употребляя не без осторожности термин "символ" в том смысле слова, который представляет собой нечто среднее между понятием аббревиатурного обозначения (Лейбниц) и понятием двойного смысла (Элиаде). Именно в этом промежуточном смысле, в котором уже трактовал данное понятие Кассирер в своей "Философии символических форм", можно говорить о действии как о чем-то неизменно символически опосредованном (здесь я отсылаю к "Интерпретации культуры" Клиффорда Геертца). Эти символы, рассматриваемые в самом широком значении, остаются имманентными действию, непосредственное значение которого они конституируют; но они могут конституировать и автономную сферу представлений культуры: они, следовательно, выражены вполне определенно в качестве правил, норм и т. д. Однако если они имманентны действию или если они образуют автономную сферу представлений культуры, то эти символы относятся к антропологии и социологии в той мере, в какой акцентируется общественный характер этих несущих значение образований: "Культура является общественной потому, что таковым является значение" (К. Геертц). Следует уточнить: символизм не коренится изначально в головах, в противном случае мы рискуем впасть в психологизм, но он, собственно, включен в действие.

Другая характерная особенность: символические системы благодаря своей способности структурироваться в совокупности значений имеют строение, сопоставимое со строением текста. Например, невозможно понять смысл какого-либо обряда, не определив его место в ритуале как таковом, а место ритуала - в контексте культа и место этого последнего - в совокупности соглашений, верований и институтов, которые создают специфический облик той или иной культуры. С этой точки зрения наиболее обширные и всеохватывающие системы образуют контекст описания для символов, относящихся к определенному ряду, а за его пределами - для действий, опосредуемых символически; таким образом, можно интерпретировать какой-либо жест, например поднятую руку, то как голосование, то как молитву, то как желание остановить такси и т. п. Эта "пригодность-для" (valoir-pour) позволяет говорить о том, что человеческая деятельность, будучи символически опосредованной, прежде чем стать доступной внешней интерпретации, складывается из внутренних интерпретаций самого действия; в этом смысле сама интерпретация конституирует действие. Добавим последнюю характерную особенность: среди символических систем, опосредующих действие, есть такие, которые выполняют определенную нормативную функцию, и ее не следовало бы слишком поспешно сводить к моральным правилам: действие всегда открыто по отношению к предписаниям, которые могут быть и техническими, и стратегическими, и эстетическими, и, наконец, моральными. Именно в этом смысле Питер Уинч (Winch) говорит о действии как о rule-governd behaviour (регулируемое нормами поведение). К. Геертц любит сравнивать эти "социальные коды" с генетическими кодами в животном мире, которые существуют лишь в той мере, в какой они возникают на своих собственных руинах.

Таковы свойства, которые превращают действие, поддающееся прочтению, в квазитекст. Далее речь пойдет о том, каким образом совершается переход от текста-текстуры действия - к тексту, который пишется этнологами и социологами на основе категорий, понятий, объясняющих принципов, превращающих их дисциплину в науку. Но сначала нужно обратиться к предшествующему уровню, который можно назвать одновременно пережитым и значащим; на данном уровне осуществляется понимание культурой себя самой через понимание других. С этой точки зрения К. Геертц говорит о беседе, стремясь описать связь, которую наблюдатель устанавливает между своей собственной достаточно разработанной символической системой и той системой, которую ему преподносят, представляя ее глубоко внедренной в сам процесс действия и взаимодействия.

Но прежде чем перейти к опосредующей роли объяснения, нужно сказать несколько слов о той группе свойств, благодаря которым возможно рассуждать об интеллигибельности действия. Следует отметить, что агенты, вовлеченные в социальные взаимодействия, располагают в отношении самих себя описательной компетенцией, и внешний наблюдатель на первых порах может лишь передавать и поддерживать это описание; то, что наделенный речью и разумом агент может говорить о своем действии, свидетельствует о его способности со знанием дела пользоваться общей концептуальной сетью, отделяющей в структурном плане действие от простого физического движения и даже от поведения животного. Говорить о действии - о своем собственном действии или о действиях других значит сопоставлять такие термины, как цель (проект), агент, мотив, обстоятельства, препятствия, пройденный путь, соперничество, помощь, благоприятный повод, удобный случай, вмешательство или проявление инициативы, желательные или нежелательные результаты.

В этой весьма разветвленной сети я рассмотрю только четыре полюса значений. Вначале - идею проекта, понимаемого как мое стремление достигнуть какой-либо цели, стремление, в котором будущее присутствует иначе, чем в простом предвидении, и при котором то, что ожидается, не зависит от моего вмешательства. Затем - идею мотива, который в данном случае является одновременно и тем, что приводит в действие в квазифизическом смысле, и тем, что выступает в качестве причины действия; таким образом, мотив вводит в игру сложное употребление слов "потому что" как ответ на вопрос "почему?"; в конечном счете ответы располагаются, начиная с причины в юмовском значении постоянного антицедента вплоть до основания того, почему что-либо было сделано, как это происходит в инструментальном, стратегическом или моральном действии. В-третьих, следует рассматривать агента как того, кто способен совершать поступки, кто реально совершает их так, что поступки могут быть приписаны или вменены ему, поскольку он является субъектом своей собственной деятельности. Агент может воспринимать себя в качестве автора своих поступков или быть представленным в этом качестве кем-либо другим, тем, кто, например, выдвигает против него обвинение или взывает к его чувству ответственности. И в-четвертых, я хотел бы, наконец, отметить категорию вмешательства или инициативы, имеющую важное значение; так, проект может быть или не быть реализован, действие же становится вмешательством или инициативой лишь тогда, когда проект уже вписан в ход вещей; вмешательство или инициатива делается значимым явлением по мере того, как заставляет совпасть то, что агент умеет или может сделать, с исходным состоянием закрытой физической системы; таким образом, необходимо, чтобы, с одной стороны, агент обладал врожденной или приобретенной способностью, которая является истинной "способностью делать что-либо" (pouvoir-faire), и чтобы, с другой стороны, этой способности было суждено вписаться в организацию физических систем, представляя их исходные и конечные состояния.

Как бы ни обстояло дело с другими элементами, составляющими концептуальную сеть действия, важно то, что они приобретают значение лишь в совокупности или, скорее, что они складываются в систему интерзначений, агенты' которой овладевают такой способностью, когда умение привести в действие какой-либо из членов данной сети является вместе с тем умением привести в действие совокупность всех остальных членов. Эта способность определяет практическое понимание, соответствующее изначальной интеллигибельности действия.

От понимания к объяснению в социальных науках

Теперь можно сказать несколько слов об опосредованиях, благодаря которым объяснение в социальных науках идет параллельно тому объяснению, которое формирует структуру герменевтики текста.

а) В действительности здесь возникает та же опасность воспроизведения в сфере практики дихотомий и, что особенно важно подчеркнуть, тупиков, в которые рискует попасть герменевтика. В этом отношении знаменательно то, что данные конфликты дали о себе знать именно в той области, которая совершенно не связана с немецкой традицией в герменевтике. В действительности оказывается, что теория языковых игр, которая была развита в среде поствитгенштейнианской мысли, привела к эпистемологической ситуации, похожей на ту, с которой столкнулся Дильтей. Так, Элизабет Анскомб в своей небольшой работе под названием "Интенция" (1957) ставит целью обоснование недопустимости смешения тех языковых игр, в которых прибегают к понятиям мотива или интенции, и тех, в которых доминирует юмовская казуальность. Мотив, как утверждается в этой книге, логически встроен в действие в той мере, в которой всякий мотив является мотивом чего-либо, а действие связано с мотивом. И тогда вопрос "почему?" требует для ответа двух типов "потому что": одного, выраженного в терминах причинности, а другого - в форме объяснения мотива. Иные авторы, принадлежащие к тому же направлению мысли, предпочитают подчеркивать различие между тем, что совершается, и тем, что вызывает совершившееся. Что-нибудь совершается, и это образует нейтральное событие, высказывание о котором может быть истинным или ложным; но вызвать совершившееся - это результат деяния агента, вмешательство которого определяет истинность высказывания о соответствующем деянии.

Мы видим, насколько эта дихотомия между мотивом и причиной оказывается феноменологически спорной и научно необоснованной. Мотивация человеческой деятельности ставит нас перед очень сложным комплексом явлений, расположенных между двумя крайними точками: причиной в смысле внешнего принуждения или внутренних побуждений и основанием действия в стратегическом или инструментальном плане. Но наиболее интересные для теории действия человеческие феномены находятся между ними, так что характер желательности, связанный с мотивом, включает в себя одновременно и силовой, и смысловой аспекты в зависимости от того, что является преобладающим: способность приводить в движение или побуждать к нему либо же потребность в оправдании. В этом отношении психоанализ является по преимуществу той сферой, где во влечениях сила и смысл смешиваются друг с другом.

б) Следующий аргумент, который можно противопоставить эпистемологическому дуализму, порождаемому распространением теории языковых игр на область практики, вытекает из феномена вмешательства, о котором было упомянуто выше. Мы уже отметили это, когда говорили о том, что действие отличается от простого проявления воли своей вписанностью в ход вещей. Именно в этом отношении работа фон Вригта "Интерпретация и Объяснение" является, на мой взгляд, поворотным пунктом в поствитгенштейнианской дискуссии о деятельности. Инициатива может быть понята только как слияние двух моментов- интенционального и системного, - поскольку она вводит в действие, с одной стороны, цепи практических силлогизмов, а с другой стороны, - внутренние связи физических систем, выбор которых определяется феноменом вмешательства. Действовать в точном смысле слова означает приводить в движение систему, исходя из ее начального состояния, заставляя совпасть "способность - делать" (un pouvoir-faire), которой располагает агент, с возможностью, которую предоставляет замкнутая в себе система. С этой точки зрения следует перестать представлять мир в качестве системы универсального детерминизма и подвергнуть анализу отдельные типы рациональности, структурирующие различные физические системы, в разрывах между которыми начинают действовать человеческие силы. Здесь обнаруживается любопытный круг, который с позиций герменевтики в ее широком понимании можно было бы представить следующим образом: без начального состояния нет системы, но без вмешательства нет начального состояния; наконец, нет вмешательства без реализации способности агента, могущего ее осуществить.

Таковы общие черты, помимо тех, которые можно заимствовать из теории текста, сближающие поле текста и поле практики.

в) В заключение я хотел бы подчеркнуть, что это совпадение не является случайным. Мы говорили о возможности текста быть прочитанным, о квазитексте, об интеллигибельности действия. Можно пойти еще дальше и выделить в самом поле практики такие черты, которые заставляют объединить объяснение и понимание.

Одновременно с феноменом фиксации посредством письма можно говорить о вписываемости действия в ткань истории, на которую оно накладывает отпечаток и в которой оставляет свой след; в этом смысле можно говорить о явлениях архивирования, регистрирования (английское record}, которые напоминают письменную фиксацию действия в мире.

Одновременно с зарождением семантической автономии текста по отношению к автору действия отделяются от совершающих их субъектов, а тексты- от их авторов: действия имеют свою собственную историю, свое особое предназначение, и поэтому некоторые из них могут вызывать нежелательные результаты; отсюда вытекает проблема исторической ответственности инициатора действия, осуществляющего свой проект. Кроме того, можно было бы говорить о перспективном значении действий в отличие от их актуальной значимости; благодаря автономизации, о которой только что шла речь, действия, направленные на мир, вводят в него долговременные значения, которые претерпевают ряд деконтекстуализаций и реконтекстуализаций; именно благодаря этой цепи выключении и включений некоторые произведения- такие, как произведения искусства и творения культуры в целом, -приобретают долговременное значение великих шедевров. Наконец -и это особенно существенно -можно сказать, что действия, как и книги, являются произведениями, открытыми множеству читателей. Как и в сфере письма, здесь то одерживает победу возможность быть прочитанными, то верх берет неясность и даже стремление все запутать. Итак, ни в коей мере не искажая специфики практики, можно применить к ней девиз герменевтики текста: больше объяснять, чтобы лучше понимать.

Рикер П. Мораль, этика и политика

Целесообразно ли было предлагать для рассмотрения соотношение трех терминов: "мораль", "этика" и "политика" вместо классического двойного соотношения "мораль и политика" или равнозначного ему "этика и политика"? Считаю, что да. Различение этики и морали оправдано не только в личностном, но и, как я попытаюсь это показать, в институциональном плане, а точнее- в плане политических институтов. Я охотно соглашусь с тем, что здесь неизбежен определенный произвол в отношении слов, так как первый термин пришел из греческого языка, а второй- из латинского, и оба относятся к общей сфере нравов; однако если выбор слов может быть подвергнут сомнению, то само их различение, как мне представляется, не должно вызывать возражений, Нужно найти какое-либо слово, чтобы вслед за Спинозой, назвавшим свое основное произведение "Этика", обозначить целостный путь человеческого существования, начиная с элементарного стремления к сохранению своей жизни и кончая исполнением того, что можно назвать, согласно тем или иным сложившимся убеждениям, желанием, удовольствием, удовлетворенностью, счастьем, блаженством. Что касается меня, то я позаимствовал у Аристотеля более нейтральное выражение "стремящаяся к благу жизнь" для того, чтобы обозначить этот глубинный уровень моральной жизни. Когда говорят о стремлении, то на первый план выдвигают лишь желательность, а не императивность. Аристотель, Спиноза, Гегель, Набер придерживались именно этой точки зрения. Однако нам нужен также и какой-нибудь другой термин для того, чтобы обозначить связь с законом или нормой, с разрешением и с запретом. Закон или норма подразумевают две характеристики- универсальность и принуждение, -сущность которых прекрасно выражает термин "долженствование". Таким образом, я предлагаю употреблять термин "этика" по отношению к сфере блага и термин "мораль" по отношению к сфере долженствования.

Я не буду сейчас останавливаться на философском обосновании использования двух видов предикатов, применяемых к действиям и их агентам: предикате блага и предикате долженствования. Я ограничусь одним-единственным аргументом: если даже стремление к благой жизни укоренилось в нас более глубоко, чем, предположим, запрет на преступление или ложь, то этика все же не может обойтись без морали: желательность не освобождает от императивности по той причине, что существует насилие, которое один агент может совершить по отношению к другому, превращая последнего из потенциальной жертвы в жертву действительную. Одним словом, именно зло в качестве вреда, причиненного одним человеком другому, приводит к тому, что намерение вести благую жизнь не может избавить от необходимости считаться с императивностью долженствования, проявляющегося либо в негативной форме в виде запрета, либо в позитивной форме в виде обязательства.

В процессе дальнейшего исследования основной акцент будет сделан на связи политики с этикой. При этом не будет оставлена без внимания критическая направленность нормы, без которой политика лишилась бы своего наиболее существенного измерения.

Связь политики с этикой благой жизни подтвердилась бы, если бы удалось доказать, что человек определяется главным образом своими способностями, которые достигают полной реализации только в условиях политического существования, иначе говоря, в условиях общественного состояния (une cite). С этой точки зрения размышление над проблемой человека могущего (Fhomme capable) составляет, как мне кажется, то антропологическое введение, в котором нуждается политическая философия. Краткий анализ структуры того, что можно назвать индивидуальной или личностной идентичностью, позволит понять это. Прояснить данную структуру можно с помощью серии ответов на вопросы, включающие вопросительно-относительное местоимение "кто": "Кто именно говорит?", "Кто совершил то или иное действие?", "О ком повествует эта история?", "Кто несет ответственность за данный проступок или причиненный ущерб?". Ответы на вопросы, содержащие слово "кто", образуют пирамиду, которую венчает этическая способность, являющаяся способностью субъекта, и именно ему могут быть приписаны действия, квалифицируемые с помощью предикатов "хороший" или "плохой".

Вопрос "Кто говорит?" является наиболее простым, если сравнивать его со всеми другими вопросами, употребляемыми в мире языка. Лишь тот, кто способен указать на самого себя в качестве автора собственных высказываний, может дать ответ на этот вопрос. Теория speech-acts (речевых действий) приучила нас рассматривать мир языка под этим прагматическим углом зрения дискурса; к тому же было бы целесообразно, чтобы эта теория не ограничивалась теорией высказываний и распространялась на высказывающего, способного назвать себя самого "я". Второй этап формирования самости вводится вопросом: "Кто является автором этого действия?" Переход осуществляется благодаря тому простому факту, что акты дискурса сами по себе являются определенными типами действий. Когда речь заходит о практике- о профессиональной деятельности, об играх, об искусстве,-ни вопрос "Что?", ни вопрос "Почему?", то есть ни описание, ни объяснение, не исчерпывают исследования смысла действия; нужно еще определить того, кто совершает что-либо в качестве агента, которому может быть приписано это действие и на основании этого вменено в ответственность в моральном и юридическом плане. Связь между действием и его агентом не есть факт, доступный наблюдению; это именно способность, в реализации которой агент полностью уверен. Данное рассуждение в дальнейшем окажется краеугольным камнем в реконструкции понятия политического субъекта. Новый этап в формировании могущего субъекта (un sujet capable) наступает в процессе становления повествовательного аспекта идентичности. Понятие повествовательной идентичности, над которым я работал долгое время, создает, как мне представляется, необходимую связь между идентичностью говорящего субъекта и идентичностью этико-юридического субъекта. Основной причиной этого является то, что повествовательная идентичность учитывает временное измерение существования, которое еще не рассматривалось. А ведь только в той или иной форме повествования-повествования на тему повседневной жизни, исторического повествования или повествования, связанного с вымыслом, -жизнь обретает единство и может быть рассказана.

Именно на такой тройственной основе- лингвистической, практической, повествовательной- конституируется этический субъект. Если вначале говорят о действии, о практике, что они являются хорошими или плохими, то этический предикат рефлексивно применяется по отношению к тому, кто может назвать самого себя в качестве автора своих слов, исполнителя своих действий, персонажа рассказов, повествующих о нем или им изложенных. Посредством этого рефлексивного движения субъект сам помещает себя в поле идеи блага и судит или предоставляет возможность судить свои действия с точки зрения благой жизни, на достижение которой они направлены. Словом, только субъект, способный оценивать собственные действия, формулировать свои предпочтения, связанные с предикатами "хороший" или "плохой", а значит, способный опираться на иерархию ценностей в процессе выбора возможных действий, -только такой субъект может определять самого себя.

Теперь следует показать, что только в обществе, а точнее- в рамках справедливых социальных институтов, субъект могущий становится субъектом действия, существующим субъектом, историческим субъектом. Поскольку не составляет сложности показать на каждом из уровней конституирования "я" вклад в него другого субъекта, не являющегося этим "я", то для нашего анализа важнее будет установить внутри самого понятия "другой" различие между другим, раскрывающим себя через свой облик (и следовательно, способным вступить в межличностные отношения, примером которых может служить дружба), и безликим "другим", который составляет третий элемент политической связи. В действительности критический момент для политической философии наступает тогда, когда она затрагивает такое состояние, при котором отношение с другим, раздваиваясь, уступает место опосредованию институтами. Не следует останавливаться на двойном соотношении: "я"- "ты", нужно идти дальше в направлении тройного соотношения: "я"-"ты"-"третий", или "любой".

Будет удобнее пойти по пути поэтапного рассмотрения становления идентичности "я" с точки зрения этого тройного соотношения. Субъект дискурса может самоидентифицироваться и самоопределяться прежде всего в процессе беседы. Говорящему в первом лице соответствует слушающий во втором лице. Моральные, юридические, политические аспекты этой противоположности проявляются в той мере, в какой роли говорящего и слушающего могут меняться местами, тогда как лица, ведущие беседу, остаются таковыми неизменно. Когда я говорю "ты", я подразумеваю, что "ты" способен определить себя самого как "я". Искусство овладения личными местоимениями достигает совершенства лишь тогда, когда правила такого обмена полностью понятны. И это полное понимание в свою очередь создает элементарное условие, необходимое для возникновения субъекта права, члена политического сообщества. Так же, как и "я", другой, когда он говорит, может определить себя в качестве "я". Выражение "как и я" уже предполагает признание другого равным мне в терминах права и долга. Однако словесный обмен, который уместнее было бы назвать распределением слов, возможен только на основе создания языка как совокупности правил такого обмена и такого распределения. Каждый из собеседников предполагает существование данной совокупности в качестве социального условия любого речевого акта. Или лучше сказать, что таким образом эта совокупность превращает в "ты" "любого", поскольку правила нашего языка объединяют бесчисленное количество людей, тогда как лишь незначительная часть этих людей может вступить в отношения дружбы. В этом смысле письмо ведет к разрыву между "ты" как членом дружеского обмена и "третьим", потенциально участвующим в безграничной коммуникации. Конечно, язык как социальный институт не является политическим образованием. Однако ясно, что при плохом политическом режиме может происходить деформирование словесной коммуникации из-за систематического обращения ко лжи и лести и постоянного ощущения страха.

В свою очередь, действие в процессе своего осуществления представляет некую троичную структуру, которая в очередной раз демонстрирует опосредующий характер институтов. Выше уже говорилось о вере в себя, которую я могу испытывать как агент, способный действовать. И вот эта вера, эта уверенность переносятся с меня на другого, а через другого возвращаются ко мне. Я осознаю, что я могу и я верю, что ты можешь точно так же, как и я. И это именно ты, веря в меня, рассчитывая на меня, помогаешь мне оставаться могущим субъектом (sujet capable). Но это признание такой же способности за другими агентами, вовлеченными так же, как и я, в разного рода взаимодействия, не обходится без опосредования правилами действия, которые можно наблюдать в профессиональной деятельности, искусстве, играх. Эти правила создают высшие эталоны, позволяющие оценить степень успешности осуществления индивидуальной деятельности. Например, эти высшие эталоны дают возможность охарактеризовать профессию врача с помощью правил, квалифицирующих "хорошего" врача. И так же, как письмо устанавливает разрыв между "ты" дружеского отношения и "третьим" неограниченной коммуникации, социальные системы различного порядка вклиниваются между отдельными действиями тех или иных агентов на протяжении всего процесса их совместной деятельности. Можно вслед за Жан-Марком Ферри (см. его книгу "Способности опыта", том II) отнести к категории явлений, многозначительно названных им "порядки признания" ("ordres de la reconnaissance"), большие организации, взаимодействующие друг с другом: техническую систему, денежную и налоговую системы, правовую систему, бюрократическую систему, систему опосредования, педагогическую систему, научную систему. И в начале именно в качестве одной из таких систем демократическая система вписывается в последовательность "порядков признания" ("des ordres de la reconnaissance") (в дальнейшем мы вернемся к этой парадоксальной проблеме). Нужно, чтобы признание имело место в организации, и это следует подчеркнуть в противовес системной абстракции, при которой могут быть исключены из рассмотрения инициативы и вмешательства, благодаря которым личности вступают во взаимные отношения с системами. И наоборот, нужно, чтобы организация социальных систем являлась обязательным посредником признания, это должно быть подтверждено вопреки принципу общности, который стремится представить политическую связь как межличностную связь, примерами которой служат дружба и любовь. Можно поставить под сомнение, что идентичность повествования имеет ту же троичную структуру, что и дискурс и действие. Но это ни о чем не говорит. Жизненные истории настолько взаимно переплетены, что рассказ о собственной жизни, который каждый из нас составляет или выслушивает, становится частью прочих рассказов, изложенных другими. И тогда, благодаря наличию повествовательной идентичности, можно рассматривать нации, народы, классы, разного рода сообщества как образования, взаимно признающие друг друга, признающие каждого тождественным себе и одних- другим. Именно в этом смысле можно считать саму историю, взятую в значении историографии, как образование, призванное демонстрировать и хранить временное измерение "порядков признания" ("ordres de la reconnaissance"), о которых только что шла речь.

Теперь мы обратимся к собственно этическому уровню самоопределения. Мы уже отмечали его роль в конституировании могущего субъекта (un sujet capable), способного, по сути дела, быть вменяемым в этико-юридическом плане, то есть нести ответственность за свои действия и их последствия, исправлять причиненный ущерб, если его действия инкриминируются ему с позиций гражданского права, и нести наказание, если он заслуживает этого согласно уголовному праву. Эта способность определяет ответственность в этико-юридическом смысле (в дальнейшем мы будем говорить об ином употреблении понятия ответственности в связи с недолговечностью политических институтов). И интерсубъективный характер ответственности в этом смысле очевиден. Пример с обязательством позволит это понять. "Другой" оказывается вовлеченным в данное отношение в различных качествах: как заинтересованное лицо, как свидетель, как судья и, в сущности, как тот, кто, рассчитывая на меня, на мою способность держать слово, взывает к моему чувству ответственности, делает меня ответственным. Именно в эту систему доверия включаются социальные связи, основывающиеся на договорах, различного рода взаимных обязательствах, придающих юридическую форму даваемым друг другу обещаниям. Принцип, согласно которому обязательства должны выполняться, составляет правила признания, идущие дальше обещания, даваемого конфиденциально одним лицом другому. Это правило распространяется на каждого, кто живет по этим законам, а когда речь заходит о международном или общечеловеческом праве,- на человечество в целом.

В этом случае другой участник отношений- это уже не "ты", а "третий", что можно выразить более точно с помощью местоимения "любой". Как мы уже отметили выше, рассматривая языковый мир, политическое деформирование общественных обязательств ведет к нарушению обещаний, даваемых в частном порядке, и разрушает в целом исходные основы договоров. Мы подошли в нашем анализе к тому пункту, в котором политика предстает в качестве сферы осуществления стремления к благой жизни. Вот почему в начале "Никомаховой этики" Аристотель вводит политическую связь как реализацию преимущественно этических целей.

Каким образом политика выполняет эту телеологическую функцию в отношении этических целей? Мы только что охарактеризовали политику с помощью пространственного образа, присущего сфере ее реализации. Эта метафора чрезвычайно показательна: она ориентирует на идею явленности общественного пространства, которой придерживалась Ханна Арендт (Arendt). Это выражение продолжает тему, идущую от эпохи Просвещения, тему публичности в смысле упорядочения, без принуждения или сокрытия, всего потока верноподданнических чувств, внутри которой каждая человеческая жизнь осуществляет свою краткую историю. Это понятие общественного пространства выражает прежде всего условие плюрализма, являющегося результатом распространения межчеловеческих связей на всех тех, кто находится вне отношения "я" и "ты" и выступает в роли "третьего". В свою очередь, идея плюрализма характеризует желание жить вместе, присущее той или иной исторической общности: людей, нации, региона, класса и т. д., -несводимое к межличностным отношениям; именно этому желанию жить вместе политические институты придают структуру, отличную от всех тех систем, которые были охарактеризованы выше как "порядки признания" ("ordres de la reconnais ance"). Вслед за Ханной Арендт мы будем называть властью общую силу, которая является результатом желания жить вместе и которая существует лишь до тех пор, пока действует это желание; ужасающий опыт разрушения, при котором связи разрываются, негативным образом доказывает их значимость. Политическая власть вместе со всеми ее уровнями, которые были проанализированы выше, представляет собой, как указывает само это слово, продолжение способности, характеризующей человека могущего. В свою очередь, она придает этому зданию власти перспективу длительности и стабильности и, если говорить в еще более общем смысле, открывает горизонт общественного мира, понимаемого как спокойствие и порядок.

Теперь можно поставить вопрос о том, какая специфически этическая ценность соответствует этому политическому уровню организации общества и, собственно говоря, конституирует политику в качестве института. Можно ответить без всяких колебаний, что таковой ценностью является справедливость. "Справедливость,-как писал Роулс в начале своей книги "Теория справедливости",-есть главная добродетель социальных установлении, как истина есть главная добродетель систем мышления". Употребление слова "добродетель" в данном контексте подчеркивает принадлежность политических связей к сфере взаимодействий, находящихся в зависимости от этических суждений. В моей книге "Я-сам как другой" мне хотелось отметить эту общую принадлежность с помощью формулировки, расширяющей вплоть до уровня политики третичность меня самого и другого по отношению к "любому" как третьему лицу; согласно данной формулировке, этическая цель заключается в стремлении к благой жизни ("я") с "другим" и для "другого" (отношение лицом -к- лицу) в условиях справедливых общественных установлении ("третий", или "любой"). Возможно, станут возражать, что справедливость не является прерогативой политики в той мере, в какой она является "главной добродетелью социальных установлении", следовательно, всех установлении вообще. Это так. Но справедливость имеет отношение к другим установлениям лишь в той мере, в какой последние рассматриваются с точки зрения распределения ролей, задач, преимуществ или потерь, испытываемых членами общества при условии наличия желания жить вместе, которое превращает общество в единое целое, основанное на сотрудничестве. И общество, рассматриваемое под таким углом зрения, является политическим обществом. В этом смысле справедливость благодаря своему распределяющему характеру несет в себе элемент различения, сочленения, согласования, которого недостает понятию желания жить вместе. Без этой важной поправки можно прийти к искажению отношений с другим, о чем свидетельствуют национализм и другие попытки сведения политической связи к этнической связи. Именно этот аспект различения выдвигается на первый план вместе с концепцией распределения, которая в философии от Аристотеля и средневековья до Джона Роулса была тесно связана с концепцией справедливости. Сам термин "распределение" крайне важен: он выражает иную плоскость идеи разделения; одна плоскость-это участие в социальных установлениях, другая плоскость-это признание за каждым человеком права индивидуального участия в системе распределения. Идея справедливости как распределения имеет широкое применение. И это свидетельствует о том, что последнее понятие в экономическом плане не ограничивается лишь тем, что дополняет сферу производства. Общественные соглашения можно рассматривать как распределение частей. И все эти части относятся не только к рыночной сфере, но, например, связаны с властью и ответственностью. Как уже отмечал Аристотель в V книге "Никомаховой этики", политическое сообщество предполагает распределение "почестей, имущества и всего прочего, что может быть поделено между согражданами определенного государственного устройства" (V, 1130 в 30-33).

То, что в области социальных установлении требование справедливости усиливает стремление к благой жизни и одновременно ведет к перемещению из сферы этики в сферу нормативной морали, подтверждается наличием давней связи между справедливостью и равенством. С одной стороны, равенство является политическим осуществлением желания признания, путь которого мы проследили и в лингвистическом плане общения, и в практическом плане взаимодействия, и в повествовательном плане жизненных историй, и в этическом плане самоопределения; с другой стороны, требование справедливости взывает к правилу справедливости, а это последнее- к принципам справедливости. Такой переход возможно было предвосхитить еще раньше, когда мы говорили о "порядках признания", системный характер которых невозможно отрицать. Итак, принцип равенства, при котором "порядки признания" достигают высшей точки своего развития, ставит перед критическим разумом многочисленные проблемы. Известное со времен Аристотеля различие арифметического и пропорционального равенства подтверждает, что проблема справедливости вписывается в моральное измерение нормы.

Данный опыт действия нормы затрагивает следующие элементы тройного соотношения, служащего нам здесь указателем: "я", "другой" (отношение лицо -к- лицу) и "третий" (опосредуемый социальными установлениями). Это означает, что мы вступаем в область моральной проблематики справедливости лишь в том случае, если предварительно учитываем требование универсализации, благодаря которому "я" обретает автономию, и если в основу отношения к "другому" положено универсальное измерение, что заставляет меня уважать в "другом" именно его человечность. Справедливость, рассматриваемая в нормативном плане, образует последовательность однородных членов вместе с автономией "я" и уважением к человеческому в моей личности и в личности любого другого индивида. Таким образом, смысл понятия справедливости, вновь поставленного в один ряд с понятием автономии и уважения, возвышается до уровня закона справедливости, если использовать выражение Перельмана, или принципов справедливости, если употребить выражение Роулса.

Что касается собственно принципов справедливости, следует отметить, что именно в договорных теориях они связаны со стремлением формализовать идею справедливости вплоть до ее чисто процедурного истолкования, как это имеет место у Роулса. Мы не ставим здесь под сомнение правомерность формализма. В действительности вопрос заключается не в этом, и он возникает лишь тогда, когда принимаются во внимание требования сугубо процедурной концепции справедливости. Главный вопрос состоит в том, чтобы узнать, не образуется ли при сведении к процедуре, которую иллюстрируют оба принципа справедливости Роулса, некий остаток, который получит право на существование лишь в том случае, если мы вернемся к определенным общим и в этом смысле этическим корням социальной связи. Постановка такого вопроса не означает, что мы отказываем в правомерности формализованным процедурам, напротив, мы внимательно прислушиваемся к требованию, вытекающему из этих процедур. Действительно, если общество на законном основании можно представить как обширную систему распределения, то как же не принять во внимание реальное многообразие распределяемых благ? И как же, в частности, можно не считаться с существующим различием между рыночными благами (такими как доходы, наследство, услуги и т. п.) и нерыночными благами (такими, как гражданственность, безопасность, благотворительность, здравоохранение, образование, коммунальное обслуживание и т. п.)? Само понятие социальных благ, принятое Роулсом, порождает этот вопрос. Благодаря чему эти блага являются благами? И чем вызвано их различие? Этот вопрос, распространяющийся на всю сферу социальных взаимодействий, придает проблеме политической власти особую значимость в той мере, в какой Государство предстает в роли регулирующей силы, которой требует конкуренция, являющаяся результатом столкновений притязаний, связанных с разнообразными благами; эта проблема приобретает крайнюю актуальность в обществах либеральной демократии, где трудно провести четкое разграничение между рыночными и нерыночными благами. Оказывается, что договорный и процедурный формализм, при котором торжествует нормативный дух общественной морали, непременно отсылает нас к размышлению о смысле сравнительной оценки соперничающих друг с другом социальных благ. Само это понимание может быть только совместным, и оно способно сформироваться только в процессе публичной дискуссии. И оно неминуемо ведет к уважению личности и, помимо этого все еще формального уважения,- к самоуважению и взаимному признанию личности друг в друге.

Отказаться от данной точки зрения могла бы заставить одна только гегелевская философия Государства. Согласно этой философии, осуществляемый Государством арбитраж между тем, что Майкл Уолзер (Walzer) называет "сферами справедливости", может не поддаваться сам по себе моральному суждению и, в конечном счете,- этической оценке. И если Государство не может выполнить такую функцию, то это происходит от того, что оно само в качестве власти является благом, зависящим от понимания и согласия между членами политического сообщества. Предотвратить утверждение этой сверхэтической позиции может только постоянное обращение к парадоксам, затрагивающим положение Государства как власти.

Когда-то, размышляя о "пораженном мечом Будапеште", я отметил то, что мне представлялось, по существу, определенным политическим парадоксом, а именно- конфликт между формой и силой, возникающий при установлении политической власти. Если вслед за Э. Вейлем (Weil) определять Государство как "организацию", благодаря которой "историческое сообщество способно принимать решения", то это свойство решать будет сочетать в себе попеременно то рациональный, то иррациональный аспекты. Первый аспект связан с характеристиками, делающими Государство правовым: организация общественной власти на основе конституционных текстов; контроль за конституционностью законов; правовой формализм, обеспечивающий равенство всех перед законом; неподкупный государственно-административный аппарат; независимость судей; контролирование правительства со стороны парламента, а также всеобщее воспитание в духе свободы с помощью публичных дебатов. В своей совокупности эти характеристики выражают рациональный элемент жизни Государства. Но было бы нецелесообразно исключать из понятия Государства потенциальное наличие иррационального элемента силы. Макс Вебер не колеблясь включил в свое определение Государства "монополию легитимного насилия". Разумеется, прилагательное "легитимное" не позволяет отождествлять имеющуюся в распоряжении Государства силу с насилием. Однако существует связь между этой силой и историческим насилием, применяемым основателями империй и объединителями территорий. Наиболее рациональная форма государственного устройства- правовое Государство- хранит следы насилия, совершаемого теми, кого Гегель называл великими людьми всемирной истории. Остаточное насилие присутствует в том произволе, который неотвратимо продолжает влиять на принимаемое решение, которое, употребляя выражение Эрика Вейля, является в конечном счете чьим-либо решением: индивида или нескольких индивидов, представляющих высшую власть народа. Ужасающей иллюстрацией подобного произвола можно считать власть некоторых государственных деятелей, разжигающих атомный пожар; в таком случае власть Государства оказывается властью, ведущей к смерти.

Тем не менее парадокс формы и силы является не единственным и, вероятно, не самым значимым. Наряду с ним, а может быть и на его основе, обнаруживается такой парадокс, который по-своему раскалывает саму власть, а именно- соотношение между вертикальным и иерархическим измерением господства и горизонтальным и всеми поддерживаемым измерением желания жить вместе. В этической части данного анализа мы, казалось бы, утверждали, что власть порождается одним лишь желанием жить вместе. Оно, конечно же, создает conitio sine qua поп существования политической связи. Но оно не является достаточным условием. Здесь снова может помочь Макс Вебер. При любых социальных взаимодействиях политическая связь формируется в результате разделения на управляющих и управляемых. С одной стороны, такой раскол представляет собой наследие насилия, об остаточной роли которого даже в глубине самого правового Государства только что говорилось. С другой стороны, еще более необычным является то, что эта связь сохраняет за собой, быть может неустранимую, роль власти в смысле легитимности, унаследованной от прежних властей, что иллюстрирует трансформация символа власти Цезаря в Кесаря в политической истории Запада. В лучшем случае эта власть принадлежит древним-auctoritas in senatu potestas in opulo,-в худшем- ее наследники-тираны былых времен. На протяжении тысячелетий политическая теология сводилась к обоснованию в божественной трансценденции вертикального отношения господства. Вопрос заключается в том, возможен ли иной "теолого-политический"принцип, который создаст горизонтальное измерение власти и подчинит ему вертикальное измерение господства. Различие, которое делал Спиноза между potentia и potestas, возможно, ориентирует на восстановление этого теолого-политического смысла. Как бы то ни было, задача, которая, вероятно, останется невыполненной, состоит в том, чтобы правильно соединить вертикальное и горизонтальное измерения, господство и власть. Эта задача возвращает нас к этико-моральному размышлению об устойчивости власти.

Третья фигура политического парадокса была выявлена в процессе современной критики единой и неделимой идеи справедливости. Майкл Уолзер в "Сферах Справедливости" расчленяет идею справедливости в соответствии с многообразием социальных благ, распределение которых должно регулироваться с помощью закона справедливости. Итак, существуют различные сферы гражданских прав, рыночных благ, безопасности, благотворительности, образования и т. п. и, наконец, сфера политической власти, в которой общее благо определяется как общественное благо. В результате этого расчленения идеи справедливости политическая сфера, по существу, предстает в качестве одной из сфер среди прочих в той мере, как власть также является социальным благом, распределяемым согласно присущим ей правилам. Тем не менее здесь имеет место парадокс, поскольку Государство как носитель этой власти предстает одновременно и в качестве одной из сфер среди прочих сфер, и в качестве того, что охватывает эти сферы, и на основании этого играет роль регулирующей инстанции, призванной препятствовать нарушению прав какой-либо из этих сфер со стороны другой сферы. Люк Болтански и Лоран Тевено в своей работе "Об оправдании"*, исходя из проблемы многообразия принципов оправдания в ситуации спора, приходят к парадоксу того же порядка. Мы употребляем здесь слова "области" и "миры" в том же значении, в котором Уолзер говорил о "сферах справедливости". Таким образом, "сфера политических отношений" предстает в качестве некой сферы, отличной от "поэтической сферы", "сферы рыночных отношений","сферы молвы", "сферы частной жизни", "сферы промышленного производства". Критическим моментом здесь является точка расхождения сферы рыночных отношений и сферы политических отношений, не подчиняющихся одним и тем же критериям развития и застоя. Однако только Государство, выступающее, по Уолзеру, одновременно в роли и части, и целого, способно регулировать установление взаимных компромиссов, прийти к которым возможно на границе этих областей. Наличие данной очевидной антиномии, как нам представляется, раскрывает трудности, характерные для современного демократического Государства, которое с устранением теолого-политичес-кого основания лишилось своего священного предназначения, недвусмысленно ставившего его выше сферы справедливости и всех принципов оправдания. Заслугой обеих работ, на которые мы только что ссылались, является то, что они помогают осознать новую ситуацию, непостижимую, во всяком случае, в категориях нашей республиканско-якобинской традиции. В настоящее время Государство как источник права находится в сложном положении: оно призвано одновременно выступать и в качестве целого, и в качестве части; и в качестве всеобъемлющей инстанции, и в качестве частной инстанции. Этот парадокс, в сущности, затрагивает само понятие политической власти.

Почему же было так важно посвятить данный анализ проблеме взаимосвязи политического и этико-морального измерений? Одну причину можно расценивать как негативную, другую- как позитивную. С критической точки зрения анализ парадоксов политической сферы прежде всего предостерегает от апелляции к любым ипостасям политики, а рассмотренные парадоксы свидетельствуют о ее непрочности. Ранее мы ссылались на позицию Ханны Арендт, которая противопоставляет власть, основанную на желании жить вместе, недолговечности всего того, что связано с подверженным смерти человеком. А теперь следует сказать о непрочности самой политики, отражением которой является в том числе и непрочность ее принципов (свободы, равенства, братства...) и ее языка (риторики борьбы за власть). Это критическое замечание, в свою очередь, является лишь обратной стороной ответственности граждан за судьбу вверенной им непрочной современной демократии, абсолютно лишенной гарантии. Как утверждает Ганс Йонас в работе "Принцип ответственности", объектом ответственности является то, чему не гарантирована устойчивость при любых обстоятельствах, вот почему вследствие непрочности политики гражданам поручается забота о ее сохранении и поддержании.

Итак, круг наших размышлении замыкается. В самом начале мы поставили вопрос о том, с субъектом какого рода имеет дело политическая философия; мы ответили на этот вопрос: с человеком могущим (un homme capable), с человеком, определяемым способностями, получающими свое развитие только в институализированной среде, венчающейся сферой политики. Таким образом, политическая власть предстает в качестве условия реализации способностей человека могущего. Назовем гражданином этого человека могущего, рожденного сферой политических отношений. Тот круг, которым мне хотелось бы завершить данный анализ, заключается в следующем: политическая власть, о непрочности которой свидетельствуют парадоксы власти, должна быть "спасена" исключительно благодаря бдительности самих граждан, созданных в определенном смысле общественным состоянием.