Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Символы превращения в мессе.doc
Скачиваний:
2
Добавлен:
11.08.2019
Размер:
490.5 Кб
Скачать

4. Психология мессы

A. Общие замечания о жертвоприношении мессы

Если во второй главе при описании ритуала превращения, я лишь придерживался его церковного толкования, то здесь это толкование, как некий символ, будет рассмотрено с психологической точки зрения. Методологически подобная процедура не предполагает никакой оценки его религиозного содержания. Конечно, научная критика должна исходить из того, что простое мнение, убеждение или вера во что-либо не устанавливает никакого иного реального факта, кроме лишь психологического. Однако следует учесть, что в результате мы вовсе не оказываемся с пустыми руками, а, скорее, получаем выражение такой психической реальности, которая в качестве эмпирически постижимого фундамента лежит в основе высказываний веры или ритуала. Когда психология «объясняет» высказывание подобного рода, она, во-первых, не отнимает у объекта этого высказывания реальности — напротив, признает за ним реальность психическую — и, во-вторых, не подводит тем самым под метафизически мыслившееся высказывание никакого другого основания, поскольку оно всегда уже было неким психическим феноменом, и ничем иным. Его особая квалификация в качестве «метафизического» означает, что объект его недосягаем для восприятия и рассудка иначе как в своем психическом проявлении, а потому не может быть подвергнут суждению. Но в непознаваемом — предел всякой науке. Что ж, она не была бы наукой, если бы считала временные ограничения окончательно установленными границами и отвергала существование того, что за них выходит. Ни одна наука не рассматривает свои гипотезы как окончательно установленные истины.

Психологическое объяснение столь же мало противоречит метафизическим высказываниям, как, например, физическое объяснение материи — ее еще не познанной или даже вовсе не познаваемой природе. Существование веры само по себе обладает реальностью психического факта. Но вот чтд именно мы подразумеваем под именем «психе» — этого мы положительно знать не можем, поскольку психология находится в крайне неудачном положении: наблюдатель и наблюдаемое здесь в конечном счете идентичны; психология, к несчастью, не имеет в своем распоряжении никакого внешнего архимедова рычага, так как все наши восприятия обладают психической природой и мы можем получить лишь косвенное знание о том, что выходит за рамки психического.

Вершащееся в мессе ритуальное событие имеет два аспекта: человеческий и божественный. С человеческой точки зрения, происходит предложение Богу неких даров, одновременно означающих самоотдачу священнослужителя и прихожан, предающих себя Всевышнему. Ритуальное действо освящает дары и тех, кто их подносит. Оно поминает и символически изображает Тайную вечерю Господа с учениками, его воплощение, страсти, смерть и воскресение. Однако с божественной точки зрения все это антропоморфное действо — не более чем внешняя оболочка или скорлупа, внутри которой развертывается не человеческое уже, но божественное действо. На какой-то миг жизнь Христа, вечная и вневременная, становится зримой и выстраивается во временною последовательность, пусть и в сжатой форме священнодействия. Христос воплощается в человека sub specie подносимых субстанций, страдает, умерщвляется, пребывает в гробнице, сокрушает мощь преисподней и воскресает во славе. В момент произнесения слов освящения в действие вступает само Божество, дарящее верующих своим присутствием и возвещающее тем самым, что центральное событие мессы есть акт божественной благодати, при котором священнику отводится лишь служебная роль. То же самое относится к прихожанам и Дарам: все они — causae ministeriales [служебные причины] священного события. Присутствие самого Божества связывает все составляющие жертвенного акта в мистическое единство, так что это сам Бог есть тот, кто предлагает себя в жертву в священных субстанциях, священнике и прихожанах — и кто в человеческом обличье Сына сам же приносит себя в жертву Отцу во искупление грехов.

Этот акт есть вечно вершащееся внутрибожественное событие. Но и человечество тем не менее также вовлекается в это событие как его неотъемлемая составляющая. Как это происходит? С одной стороны, сам Бог облекается человеческим естеством, с другой — он нуждается в служебном содействии священника и общины, даже в материальных субстанциях, хлебе и вине, которые обладают особенным значением в первую очередь именно для человека. Бог Отец и Бог Сын обладают единоц природой, однако во времени это единое Божество предмет вечносущим Отцом, с одной стороны, и земным человеком с ограниченной продолжительностью жизни — с другой человечество в полном объеме включается в эту человеческую природу Бога и поэтому также вовлекается в жертвенный акт. божество — одновременно «agens et patiens» [действующий и претерпевающий элементы] жертвенного акта, и то же самое относится к человеку — конечно, с учетом его ограниченных способностей. Causa efficiens [действующая причина] превращения — спонтанный акт божественной благодати. Церковь настаивает на этом толковании и даже склонна приписывать подготовительные действия священнослужителя, да и само существование ритуала как таковое, скорее уж божественному почину, чем инертной и погрязшей в первородном грехе природе человека. Подобная точка зрения обладает огромным значением для психологического понимания мессы. Всякий перевес магикского аспекта того или иного ритуала отодвигает его к яческому (ich-hafte), только-человеческому или даже недочеловечекому желанию власти, питаемому отдельным индивидом, и тем самым раздробляет единство церковного Corpus mysticum. Когда же ритуал понимается как действие самого Божества, то вовлеченным в него людям отводится лишь инструментальная («служебная») роль. Церковная точка зрения, таким образом, предполагает следующую ситуацию: человеческое сознание, представленное священником и общиной, сталкивается с неким автономным, разворачивающимся на выходящем за пределы сознания уровне («божественным» и «вневременным») событием, которое никак не зависит от человеческого действия, а, напротив, подталкивает человека к таковому, даже делает из него орудие и исполнителя «божественного» свершения. В ритуальном действе человек предоставляет себя в распоряжение автономному и «вечному», т.е. существующему по ту сторону всех категорий сознания, деятелю — si parva componere licet magnis [если позволительно сравнить малое с великим] — примерно так же, как хороший актер не просто исполняет свою роль, но и проникается гением драматурга. {Красота культового действа — его неотъемлемая черта, человек не послужил бы Богу подобающим образом, если бы в служении своем пренебрег красотой. Поэтому культ не обладает никакой практической пользой: это поставило бы его на службу какой-то цели, а целесообразность есть чисто человеческая категория. Все божественное обладает целью в себе самом, и это единственная известная нам законная самоцель. Впрочем, остается открытым вопрос, как вообще способно «действовать» нечто вечное, но не стоит углубляться в его обсуждение, ибо на этот вопрос попросту нет ответа. В событии мессы человек — по собственной воле — выступает неким орудием, поэтому он не в состоянии знать что-либо о направляющей его длани. Молоту не найти внутри себя причину, заставляющую его ударять: им завладевает и движет нечто лежащее вне его, нечто автономное. То, что свершается при consecratio,— по сути своей чудо и должно быть таковым, в противном случае человек должен был бы либо задуматься над тем, не призывает ли он Бога средствами магии, либо отдаться во власть философскому удивлению и начать рассуждать, как это Вечное вообще может действовать, если исходить из того, что «действие» есть некое разворачивающееся во времени событие, имеющее начало, середину и конец. Превращение должно быть чудом, которое человек не может понять ни при каких обстоятельствах. Это «mysterium» в смысле deicnymenon и dromenon, показываемого и разыгрываемого таинства. Обыкновенный человек не сознает, что" заставляет его исполнять мистерию. Он может делать это — и действительно делает — лишь тогда и до тех пор, пока он захвачен мистерией. Эта захваченность или, скорее, ощущаемое, нащупываемое присутствие за рамками сознания какой-то захватывающей его силы есть чудо par excellence, действительное и истинное чудо, стоит только нам призадуматься над тем, чтб перед нами символически изображается. Что в целом свете могло заставить человека изображать абсолютную невозможность? Что могло тысячелетиями побуждать его к величайшему напряжению духовных сил, заставлять создавать прекраснейшие творения искусства, толкать к величайшему благочестию, героическому самопожертвованию и самому преданному служению? Что же еще, если не чудо? Чудо, над которым у человека нет никакой власти: как только он хочет сотворить чудо сам или начнет философствовать и пытается понять его рассудком, оно от него ускользает. Человек может лишь дивиться чуду, ибо оно кажется ему непостижимым. В самом деле, наши знания о природе человека не позволяют объяснить, что и как подталкивает его к подобным высказываниям и верованиям. Для этого просто должна существовать какая-то настоятельная причина, но в повседневности человеческого бытия отыскать ее невозможно. И сама невозможность высказываний, о которых мы говорим, свидетельствует о наличии подобной причины. Это и есть подлинное обоснование веры, которое наиболее удачно сформулировал Тертуллиан (ум. ок. 220): «Prorsus credibile, quia ineptum». «Et mortuus cst Dei filius, prorsus credibile est, quia ineptum est. Et sepultus u-surrexit; certum est, quia impossibile est». [И умер Сын Божий, во что верить тлжно, ибо сие нелепо. И, погребенный, воскрес Он: не подлежит сие сомнению, ибо невозможно.] De Carne Christi, 5.

Неправдоподобное мнение рано или поздно подвергается корректировке. Религиозным же высказываниям, наименее правдоподобным из всех, каким-то образом удавалось отстаивать себя на протяжении тысячелетий. Рискованность, даже опасность аргумента Тертуллиана несомненна, однако то не может служить встречным доводом против его психологической верности. Ин. 10, 30; 14, 9.

Их неожиданная жизнеспособность доказывает существование некоей достаточной причины, которая до сих пор ускользала от научного познания. Будучи психологом, я могу лишь указать на наличие подобного феномена и выразить убеждение в том, что для психических явлений такого рода нет простых объяснений типа «это не что иное, как...».

Двойственный характер мессы выражается не только в противопоставленности человеческого и божественного действия, но и в двойственности Бога и Богочеловека, которые, хотя и являются по сути своей единством, в ритуальной драме, однако, представляют двоицу. Без этого «раздвоения» Бога — если подобное выражение уместно — весь жертвенный акт оказался бы немыслимым и лишился бы своей actualitas. С христианской точки зрения Бог никогда не переставал быть Богом, даже когда чвился в мир в человеческом обличье. Христос Евангелия от Иоанна заявляет: «Я и Отец — одно... Видевший Меня видел Отца». Но на кресте Христос восклицает: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?» Это противоречие необходимо, если формула «истинный Бог и истинный человек» психологически верна. А если она верна, то и различные высказывания Христа не вступают друг с другом в противоречие. Истинная человечность есть крайняя отдаленность и отличенность от Него. «De profundis clamavi ad te, Domine» — этот зов свидетельствует как об удаленности человека от Бога, так и о его близости ему; как о кромешной тьме, поглотившей человека, гак и о вспышке божественной искорки, пронизывающей эту гьму. В своем человеческом инобытии Бог настолько далек от себя самого, что вынужден с предельной самоотдачей снова искать самого себя. И что сталось бы с целостностью Бога, если иы он не мог быть «совершенно иным»? Вот почему мне кажет-ся психологически обоснованным, что Нус гностиков, попав во власть Фюсис, принимает темный хтонический облик змея, а Первочеловек манихеев, оказавшись в сходной ситуации,— и вовсе все качества Злого духа. В тибетском буддизме все боги имеют два облика, один благожелательный, другой гневный, ибо власть их простирается на все сферы бытия. Раздвоение Бога на божество и человечество с последующим возвращением к себе самому благодаря жертвенному акту внушает людям утешительную мысль о том, что и во тьме их нынешнего бытия потаен некий свет, которому суждено вернуться к своему источнику, и даже что свет этот на самом деле преднамеренно сошел во тьму, дабы освободить Скованного во мраке и привести его к свету, вечному. Все эти идеи содержатся в дохристианском учении об изначальном Светочеловеке, Антропосе или Первочеловеке,— учении, которое евангельские речения Христа предполагают в качестве общеизвестного.

В. О психологическом значении жертвоприношения

а) Св. Дары

Крамп в своей книге «Die Opferanschauungen der romischen j Meflliturgie» делает следующие замечания о символизирующих жертву субстанциях: «Хлеб и вино не только представляют собой обычную пищу и питье большей части человечества, но и распространены по всему свету (что обладает первостепенным значением с точки зрения мировой экспансии христианства). Далее, сочетание хлеба и вина есть совершенная формула человеческого питания: для поддержания жизни мы нуждаемся как в твердой, так и в жидкой пище. Итак, коль скоро хлеб и вино могут рассматриваться в качестве типичного человеческого питания, они наилучшим образом подходят для того, чтобы служить символом человеческой жизни и человеческой личности: вот момент, который важно учесть для понимания символа дарения».

Однако на первый взгляд не кажется столь уж очевидным, почему именно хлеб и вино должны выступать «символом человеческой жизни и человеческой личности». Это толкование выглядит как апостериорное заключение, сделанное уже с учетом того специфического смысла, которым данные субстанции наделяются в мессе. В таком случае это значение должно быть обязано тексту литургии, а не субстанциям самим по себе, потому что едва ли кому-либо пришло в голову, что хлеб и вино уже сами по себе могут символизировать человеческую жизнь и даже человеческую личность. Но в известном смысле хлеб и пино — важные продукты культуры, и постольку они выражают обой жизненно важные устремления человека. Они символизируют определенное культурное достижение, явившееся наградой ia терпение, внимание, усердие, самоотдачу и упорный труд. В словах «хлеб наш насущный» отражается в полном объеме неусыпная забота человека о поддержании своей жизни. Вырастив хлеб, он обеспечивает себя пропитанием. Но, поскольку все же не хлебом единым», к нему подобающим образом присоединяется вино, культура которого тоже всегда приковывала к себе мнимание человека, требуя от него неослабных усилий и труда. Поэтому и вино служит выражением культурного достижения человека. Там, где возделываются пшеница и виноградная лоза, мы видим цивилизованную жизнь. Там же, где культивация злаков и землепашество отсутствуют, царит бескультурье кочевников и охотников.

Таким образом, подношение хлеба и вина в первую очередь означавшее пожертвование продуктов культуры, в известном смысле самого лучшего, что производится человеческим усердием. Но «лучшее» это может быть произведено лишь «лучшим» в самом человеке, а именно его добросовестностью и самоотдачей. Вот почему культурные продукты вполне могут символизировать и психологические предпосылки их производства, т. е. те добродетели человека, которые только и делают его способным вести цивилизованную жизнь. Правомочность такого вывода опирается на тот факт, что всякий символ имеет как объективное, так и субъективное (психическое) происхождение, а по-гому может быть истолкован как на «объективном», так и на «субъективном» уровне. Это соображение имеет практическое значение для толкования сновидений. См. Psychologische Typen. Дефиниции.

Что же касается особой природы этих субстанций, то хлеб — это, бесспорно, «продукт питания», тогда как вино, хотя и «подкрепляет», как принято выражаться, делает это, однако, в несколько ином смысле, нежели твердая пища. Оно «веселит сердце человека» благодаря наличию в нем известной летучей субстанции, издавна называвшейся «духом» (spiritus). Поэтому, в отличие от безвредной воды, вино — питье «воодушевляющее», обитающий в нем «дух» — или «бог» — порождает экстатическое опьянение. Чудо в Кане Галилейской равносильно чуду в храме Диониса, и далеко не случайно, что на Дамасской чаше Христос изображен восседающим, точно Дионис, среди усиков виноградных лоз. Таким образом хлеб символизирует физичкое средство существования, вино — духовное. Следовательно, пожертвование хлеба и вина означает подношение как физических, материальных, так и духовных плодов человечества

Но как бы остро ни ощущал человек, сколь много усилий и трудов ему приходится затрачивать на культивируемые растения, он все-таки едва ли может не заметить, что растения эти растут и развиваются, следуя собственному внутреннему закону, что в них действует некая сила, сопоставимая с его собственным дыханием — или духом — жизни. Фрэзер совершенно обоснованно назвал этот внутренний принцип культурных растений «spirit of the corn». Конечно, человеческая инициатива и работа необходимы, однако еще необходимее в глазах первобытного человека — правильно и тщательно исполнять церемонии, призванные поддержать, укрепить или умилостивить нумен культурных растений. Как следствие, пшеница и лоза наделяются чем-то вроде особой души, собственного жизненного принципа, делающего их пригодными для того, чтобы символизировать не только достижения человеческой культуры, но и того умирающего и воскресающего ежегодно бога, который их одушевляет. Ни один символ никогда не бывает «прост». Простыми бывают только знаки и аллегории. Символ же всегда покрывает сложнейшую ситуацию, настолько далеко выходящую за рамки языковых понятий, что выразить ее недвусмысленным образом вообще невозможно. Так, в символе, о котором мы ведем речь, налицо четыре различных смысловых слоя. Хлеб и вино —

1) продукты земледелия;

2) продукты, требующие особого приготовления (хлеб из пшеничного зерна, вино из ягод винограда);

3) выражение психологического достижения (труд, усердие, терпение, самоотдача и т. д.) и жизненной силы человека вообще;

4) проявление мана или растительного демона.

Взглянув на этот список, нетрудно уяснить себе, что для обозначения подобной сложной ситуации, имеющей как физические, так и психические аспекты, требуется символ. Простейшей символической формулой здесь будет «хлеб и вино» в изначальном многоплановом значении, каковым понятия эти всегда обладали в глазах земледельца.

b) Жертва

Из всего вышеизложенного следует, что жертвенные дары символичны, т. е. объемлют все, что выражается символом, а именно: физический продукт, приготовляемую особым образом субстанцию, психическое достижение человека и присущий культурному растению автономный жизненный принцип демонической природы. Ценность жертвенных даров повышается, если подносятся лучшие или первые плоды. Хлеб и вино есть самое лучшее, что только может принести земледелие, поэтому они символизируют и самые лучшие стороны человека, приложившего старание для того, чтобы их приготовить. Вдобавок хлеб есть зримая манифестация умирающего и воскресающего божественного нумена, а в вине незримо присутствует обещающая опьянение и экстаз пневма. В античности эта пневма считалась Дионисом, точнее — страдающим Дионисом-Загреем, чья божественная сущность рассеяна по всей природе. Короче говоря, под видом хлеба и вина в жертву приносятся природа, человек и бог, сопряженные в единство символического дара.

Подношение столь значительного дара сразу же поднимает вопрос: а может ли человек предлагать подобный дар? Заложена ли вообще подобная возможность в его психике? Церковь отвечает на этот вопрос отрицательно, утверждая, что приносящий жертву священнослужитель есть сам Христос. Но поскольку человечество, как мы это выяснили, двояким образом также вовлечено в это подношение, то отрицательный ответ Церкви на данный вопрос одновременно оказывается и положительным, хотя и с оговорками. Со стороны жертвующего мы опять-таки нстречаем сложную, символическую ситуацию, ибо наш символ — это и есть Христос, одновременно жрец и жертва. В этом символе также налицо несколько смысловых слоев, которые я и котел бы рассмотреть в дальнейшем.

Принесение в жертву происходит тогда, когда я дарю нечто мне принадлежащее. Все, что мне принадлежит, отмечено клеймом «принадлежности-мне» (Meinsein), т. е. тонкой идентичности моему Я. Это хорошо выражается в некоторых примитивных языках: например, к слову «каноэ» добавляется суффикс одушевленности, когда оно принадлежит мне, но не тогда, когда оно принадлежит кому-то другому. Леви-Брюль метко назвал эту соотнесенность всех вещей, отмеченных клеймом «принадлежности-мне», с моей личностью «participation mystique». Речь идет об иррациональной, бессознательной идентичности, возникающей в силу того факта, что все, с чем мы соприкасаемся, является не только тем или иным предметом, но и неким симво-аом. Символизация происходит потому, что, во-первых, каждый человек обладает бессознательными содержаниями и, во-вторых, v каждой вещи тоже есть свои неизвестные стороны. Например, у моих часов. Кто, спрашивается, не будучи часовщиком, осмелится утверждать, будто ему известен механизм действия своих часов? А где вы найдете часовщика — если, конечно, он не окажется в придачу минералогом или физиком,— которому была бы известна молекулярная структура стали, из которой сделаны часовые пружины? А где вы видели минералога, который знал бы, как починить себе часы? Там же, где встречаются две неизвестные величины, мы уже не можем провести между ними различия. Неизвестное в человеке и неизвестное в вещи сливаются. Так и возникает некая психическая идентичность, принимающая иногда и гротескные формы. Никто, кроме меня, не вправе касаться «моего», не говоря уж о том, чтобы его использовать. Если к «моим» вещам не проявляют должного уважения, меня это задевает. Однажды мне довелось стать свидетелем перепалки, в которую вступили двое китайских рикш; страсти накалялись, вот-вот в дело должны были пойти кулаки — как вдруг один из спорщиков просто-напросто пнул ногой повозку другого, и тем самым ссоре был положен конец. Наши бессознательные содержания — до тех пор, пока они остаются бессознательными,— постоянно проецируются на все, что зовется «моим»: на вещи, но также и на животных и людей. И поскольку предметы, составляющие «мою» собственность, выступают носителями проекции, постольку они оказываются чем-то большим и функционируют в качестве чего-то большего, нежели то, чем они являются в себе и для себя. Они обретают несколько смысловых слоев и потому становятся символами, хотя это обстоятельство лишь в редких случаях достигает сознания. В действительности наша психе простирается далеко за пределы сознания: в этом, по-видимому, отдавал себе отчет один старый алхимик, сказавший, что душа большей частью обретается вне тела человека.

Таким образом, когда я отдаю что-либо «мое», это нечто само по себе уже является символом, т. е. чем-то многосмысленным и многоплановым; однако из-за неосознанности символического характера отдаваемой вещи она привязывается к моему Я, потому что представляет собой часть моей личности. Вот почему с каждым даром оказывается связано какое-то личное притязание (Anspruch), высказываемое либо в открытую, либо sotto voce. Хотим мы того или нет, это всегда «do ut des» [даю, чтобы ты дал]. Вот почему с даром всегда сопряжен какой-то личный замысел, ибо само по себе простое дарение никоим образом не является жертвой. Ею оно становится лишь тогда, когда мы приносим в жертву, отказываемся от связанного с дарением замысла «do ut des». Если мы хотим, чтобы отдаваемое нами было жертвой, оно должно отдаваться так, как если бы оно уничтожалось. Параллелью здесь служит полное уничтожение жертвенного дара который сжигается или бросается в воду, т.е. в пропасть. Лишь в этом случае появляется возможность устранить эгоистическое притязание. Если бы мы попросту отдавали хлеб и вино, не сознавая своего эгоистического притязания, сопряженного с этим даром, то такая неосознанность не послужила бы извинением, а, напротив, была бы твердой гарантией того, что у нас есть какое-то тайное притязание. Из-за явно эгоистической природы подобного притязания подношение неизбежно приобрело бы характер умилостивительного магического действия, предпринимаемого с безотчетным намерением и молчаливой надеждой купить таким путем благоволение бога. Чтобы избежать этого подобия жертвоприношения, не имеющего никакой этической ценности, подносящий дар человек должен, по крайней мере до некоторой степени, ощутить и осознать свою идентичность с даром и понять, что дарит он и самого себя. Другими словами, из естественного состояния идентичности тому, что является «моим», вырастает этическая задача пожертвования самого себя или, во всяком случае, того в моей личности, что отождествляется с даром. Человек должен знать, что отдает или дарит он самого себя и что с даром его всегда сопряжены соответствующие личные притязания, которые тем сильнее, чем меньше человек о них знает. Лишь осознание этого факта может послужить гарантией того, что дарение окажется также и подлинным жертвоприношением. Ведь когда я знаю и допускаю, что отдаю самого себя, «выкладываюсь» и не хочу получить за это никакой компенсации, это и означает, что я принес в жертву свое эгоистическое притязание, т. е. частицу своего Я. Поэтому любое дарение с отказом от каких бы то ни было притязаний, т. е. дарение во всех отношениях a fonds perdu [безвозвратное], есть самопожертвование. Обычное дарение, которое никак не компенсируется, воспринимается как утрата. Но жертва и должна быть как бы утратой, дабы гарантировать уверенность в том, что эгоистическое притязание в ней уже отсутствует. Поэтому, как уже было сказано, дар должен дариться таким образом, как если бы он уничтожался. Поскольку же дар представляет меня самого, то я должен уничтожать в нем самого себя, т. е. дарить с полной самоотдачей и безвозвратно. Но если взглянуть на эту преднамеренную утрату с другой стороны, то мы увидим, что в действительности речь идет не об утрате, а, напротив, о приобретении, ибо способность к самопожертвованию доказывает, что человек владеет собой, владеет в буквальном смысле слова. Никто не может отдать то, чем сам не владеет. Следовательно, тот, кто приносит себя в жертву, т. е. способен отказаться от своего притязания, должен сперва иметь это притязание, иными словами, должен предварительно осознать его. А это предполагает акт самопознания, без которого личные притязания человека так и остались бы для него на бессознательном уровне. Вот почему ритуалу превращения в мессе совершенно логично предшествует исповедание. Путем самопроверки эгоистическое притязание, связанное с любым даром, должно быть осознано и сознательно «принесено в жертву», иначе дар не будет подлинной жертвой. Жертвоприношением человек доказывает, что владеет собой, поскольку принесение самого себя в жертву означает не пассивное позволение взять себя, но сознательную и волевую самоотдачу, которая доказывает, что человек полностью владеет самим собой, т. е. своим Я. Тем самым Я превращается в объект нравственного действия, ибо при самопожертвовании «я» принимаю решение от имени такой инстанции, которой подчинено мое ячество (Ichhaftigkeit). В каком-то смысле я принимаю решение, направленное против моего собственного Я, отказываюсь от моего притязания. Возможность самоотречения — эмпирический факт, который я устанавливаю чисто психологически, не желая вдаваться в его философское обсуждение. С психологической точки зрения он означает, что Я есть относительная величина, что в любой момент оно может быть подчинено неким начальствующим инстанциям более высокого порядка. Но инстанции эти не следует ео ipso приравнивать к коллективному моральному сознанию, как это хотел сделать Фрейд со своим Сверх-Я; скорее, они представляют собой некие психические предпосылки, которые априорно наличествуют в человеке и не приобретаются эмпирическим путем. За поступками человека стоит не общественное мнение и не всеобщий моральный кодекс, но личность, которая до поры до времени остается для него на бессознательном уров145 Если бы за человеческими поступками действительно не стояло ничего, кроме коллективной ценностной нормы, с одной стороны, и естественных инстинктов — с другой, тогда любое нарушение моральной нормы оказалось бы всего лишь бунтом инстинктивной сущности человека. В этом случае никакие ценности или смысловые новшества не были бы возможны, ибо инстинкты — это наиболее архаичный и консервативный элемент как в животном, так и в человеке. Вышеизложенная точка зрения упускает из виду творческое влечение, которое, хотя и может вести себя подобно любому иному инстинкту, крайне редко встречается в природе и присуще практически только виду homo sapiens.

Каждый из нас всегда есть еще и то, чем он был прежде, и точно так же он непременно есть уже и то, чем только станет. Сознание не объемлет целостности человека, ибо последняя включает в себя не только сознательные содержания, но и обширную область бессознательного с неопределенными и крайне размытыми границами. Сознание помещается внутри этого целого подобно меньшему кругу внутри большего. Поэтому Я вполне может быть превращено в объект, иными словами, существует возможность, что в ходе развития человеческого существа в нем постепенно сформируется некая более объемная личность, которая поставит Я себе на службу. Это разрастание личности питается за счет бессознательного, а поскольку границы последнего невозможно очертить, то и объем постепенно самоосуществляющейся личности также безграничен. Однако, в противоположность фрейдовскому Сверх-Я, личность эта индивидуальна. Можно даже сказать, что она является индивидуальностью в самом высоком смысле слова; поэтому в теории она ограничена, так как ни один человеческий индивид не в состоянии проявить в себе все возможные свойства. (Процесс само-осуществления я назвал процессом индивидуации.) Поскольку эта высшая личность до поры до времени существует только потенциально, ее можно назвать трансцендентной, а поскольку она остается на бессознательном уровне, она неотличима от всего того, что содержит в себе ее проекции, т. е. сливается с многочисленными фрагментами своего окружения в соответствии с описанным выше принципом «participation mystique». Это обстоятельство имеет огромное практическое значение, потому что так мы получаем возможность объяснить всевозможные диковинные символы, при помощи которых эта потенциальная личность выражает себя в сновидениях. Я имею в виду символы окружающего мира, а также космические символы. Они образуют психологическую подоплеку представления о человеке как микрокосме, судьба которого, как известно, тесно связывается с макрокосмом в астрологии, на свой лад определяющей компоненты человеческого характера.

Термин «самость» показался мне. подходящим для обозначения этого бессознательного субстрата, чьим временным представителем в сознании выступает Я. Я соотносится с самостью как patiens с agens, или объект с субъектом, так как определяющие установки, исходящие от самости, являются всеобъемлющими, и потому по отношению к ним Я занимает подчиненное положение. Подобно бессознательному, самость есть нечто априорно наличествующее, из чего впоследствии возникает Я. Можно сказать, что Я «предобразовано» в самости. Не я сотворяю самого себя: я, скорее, себе попадаюсь (Nicht ich schaffe mich selbst, ich geschehe vielmehr mir selber). Это имеет принципиальное значение для объяснения психологии всех религиозных феноменов: вот почему Игнатий Лойола — совершенно справедливо — предпослал своим «Экзерцициям» «Homo creatus est» [человек сотворен] в качестве их «fundamentum». Но сколь бы основополагающей ни казалась эта идея, она может составлять лишь половину психологической истины. Если бы она составляла всю истину без остатка, подобная точка зрения была бы равносильна детерминизму: если бы человек был всего лишь существом тварным или развивающимся из предобразованной бессознательной модели, то у него не было бы никакой свободы, а у сознания — никакого права на существование. Вынося свое суждение, психолог должен считаться с тем фактом, что человек, несмотря на всю свою скованность каузальной цепочкой, обладает тем не менее чувством свободы, которое идентично автономии сознания. Все и вся доказывает Я его зависимость и предобусловленность — и, однако, ничто не может убедить его признать свою полную несвободу. В самом деле, нам следует признать, что абсолютно предобразованное сознание и полностью зависимое Я представляли бы собой жалкое зрелище, не имеющее ни малейшего смысла, потому что с таким же успехом или даже еще лучше все могло бы разыгрываться тогда и на бессознательном уровне. Существование самосознания (IchbewuBtsein) имеет смысл лишь в том случае, если оно свободно и автономно. Утверждая это, мы высказали антиномию, но в то же время и набросали правдивую картину фактического положения вещей. Имеются временные, локальные и индивидуальные различия в степени зависимости и свободы. Действительность такова, что в ней всегда соседствуют всемогущество самости и hybris сознания.

Этот конфликт между сознанием и бессознательным может по крайней мере приблизиться к своему разрешению, если подвергается осознаниванию (BewuBtwerdung). Подобный акт осо-знанивания (BerwuBtmachung) бессознательных фактов предполагается необходимым условием самопожертвования. Я должно осознать свое притязание, а самость должна заставить Я отказаться от него. Произойти это может двояким образом:

1. Я отказываюсь от своего притязания с оглядкой на всеобщий моральный принцип, гласящий, что человек не вправе ожидать какого-либо вознаграждения за принесенный им дар. В этом случае самость совпадает с общественным мнением и всеобщим моральным кодексом. Она оказывается идентичной фрейдовскому Сверх-Я и потому проецируется на окружающий мир: это значит, что самость в качестве какого-то автономного фактора по-прежнему остается на бессознательном уровне.

2. Я отказываюсь от своего притязания, так как чувствую, что меня подталкивают к этому какие-то совершенно неведомые мне внутренние причины. Они не гарантируют мне никакого морального удовлетворения, я даже ощущаю по отношению к ним внутреннее сопротивление, однако должен все же уступить »той силе, подавляющей мое эгоистическое притязание. В этом случае самость «интегрируется», т. е. оттягивается из проекций и становится для нас ощутимой в качестве определяющей психической силы. Могут возразить, что просто моральный кодекс остается в данном случае на бессознательном уровне, но это возражение повисает в воздухе, так как, подчиняясь неведомой инутренней силе, я в то же время прекрасно отдаю себе отчет в юм, против какой моральной критики мне пришлось бы отстаивать свое эгоистическое притязание. Следует, впрочем, при-шать, что в случае, когда мое эгоистическое желание сталкивается с моральной нормой, бывает трудно выявить подлинную природу подавленной тенденции и однозначно приписать ей индивидуальный, а не коллективный характер. Но когда речь идет о коллизии долга или о таком случае, классической парадигмой которого служит женитьба Осии на блуднице, тогда эгоистическое желание совпадает с моральным кодексом, так что Осии пришлось бы обвинить Яхве в безнравственности. Или неверный домоправитель должен был бы признать свою вину? Иисус придерживался на этот счет иной точки зрения. Ср. уже упоминавшуюся логию Иисуса: «В тот же день Он увидел человека, глботавшего в субботу, и Он сказал ему: Человек! если ты знаешь, что делаешь, . и благословен, но если не знаешь, ты проклят как преступивший закон». Переживания подобного рода делают очевидным, что самость нельзя приравнивать ни к коллективной морали, ни к природным инстинктам, но надлежит понимать как совершенно особый определяющий фактор индивидуального характера. Сверх-Я есть необходимый и неизбежный эрзац переживания самости.

Из этого сопоставления двух путей отказа Я от своих эгоистических притязаний явствует, что рознятся не только установки, но и ситуации, в которых отказ этот происходит. В пер-мом случае речь идет о ситуации, которая не затрагивает чело-мека непосредственно, не затрагивает его лично. Во втором случае, напротив, речь может идти лишь об очень личном даре, серьезно воздействующем на того, кто его приносит, заставляющем его преодолевать самого себя. Поясню на примере. В первом случае речь идет, скажем, о простом присутствии на мессе, но втором — уже о чем-то вроде принесения в жертву Авраамом собственного сына или же решения, принятого Иисусом в гефсиманском саду. Первый, наверное, может восприниматься весьма серьезно и переживаться со всем возможным благочестием, но второй-то — реален. Чтобы избежать недопонимания, мне необходимо подчеркнуть, что говорю я шшь о своем личном опыте, а не о переживании мессы верующим, для которого и жащее в ее основе Таинство обладает реальностью.

До тех пор пока самость остается на бессознательном уровне, она соответствует фрейдовскому Сверх-Я и служит источником постоянных моральных конфликтов. Когда же она оттягивается из проекций, т. е. перестает быть мнением других людей, тогда человек осознает, что он сам себе хозяин, что только сам он и может сказать себе и «да», и «нет». Тогда самость функционирует в качестве unio oppositorum и составляет наиболее непосредственный опыт божественного, какой только можно представить себе с психологической точки зрения. О значении «единящего симвода» см. Psychologische Typen. Ges Werke Bd 6 Paragr. 315 ff.

с) Жертвующий

Я приношу в жертву не что иное, как свое эгоистическое притязание; тем самым я одновременно отказываюсь от самого себя. Следовательно, любая жертва есть самопожертвование, в большей или меньшей степени. Эта степень зависит от того, насколько значителен дар. Если он имеет для меня большую ценность, затрагивает мои личные чувства, то я могу быть уверен, что отказ от эгоистического притязания будет означать вызов моей личности (Ichpers6nlichkeit), которая неизбежно против этого возмутится. Я могу быть уверен и в том, что сила, подавляющая это притязание, подавляющая меня самого, есть не что иное, как самость. Таким образом, самость есть то, что побуждает меня к жертвоприношению, более того: вынуждает меня к жертвоприношению. В индийской философии мы имеем параллель в лице Праджапати и Пуруши Нараяны: первый заставляет второго принести себя в жертву, но по сути эти два персонажа тождественны. О призыве к жертвоприношению ср. Satapatha-Brfih-mana. In: Sacred Books of the East, vol. XLIV, 1900, p. 172 f. О жертвоприношении Пуруши см. «Ригведу», X, 90. Самость есть жертвующий, я — приносимый в жертву дар, человеческая жертва. Заглянем на мгновение в душу Аврааму, который, повинуясь божественному велению, должен был принести в жертву своего единственного сына. Помимо сострадания к сыну, разве не почувствовал бы любой отец при подобных обстоятельствах жертвой себя самого, разве не ощутил бы укол жертвенного ножа собственной грудью? Да, он был бы жертвующим и жертвуемым одновременно.

Поскольку же отношение Я к самости соответствует отношению сына к отцу, то мы можем сказать, что самость, вынуждая нас к самопожертвованию, осуществляет акт жертвоприношения себя самой. О том, чтб этот жертвенный акт означает для нас, мы примерно знаем, но вот чтб означает он для самости — это уже не столь очевидно. Самость открывается нашему постижению лишь в каких-то отдельных актах, но как целое остается открытой от нас из-за своей всеобъемлющей природы, поэтому какие-либо выводы мы можем делать лишь на основании того немногого, что оказывается доступным нашему опыту. Мы уже видели, что жертвоприношение имеет место лишь тогда, когда мы безошибочно чувствуем, что именно самость совершает его нами. Мы можем также рискнуть и высказать предположение, что самость, относясь к нам как отец относится к сыну, в известном смысле воспринимает нашу жертву как самопожертвование. Мы обретаем в самопожертвовании себя самих, свою самость, потому что доподлинно имеем мы лишь то, что можем отдать. Но вот что обретает при этом самость? Мы увидим, что самость проступает как таковая, высвобождается из плена бессознательных проекций, что она завладевает нами и проникает в нас самих, кристаллизуясь и таким образом переходя из бессознательного в сознание. Что она представляет собою в бессознательном — этого мы не знаем. Мы знаем только, что теперь она сделалась человеком, нами самими.

Этот процесс вочеловечивания передается в сновидениях и образах, проходящих перед нашим внутренним взором, как составление множества разрозненных единиц или сбор рассеянных фрагментов, с одной стороны, и как постепенное проявление, проступание чего-то всегда наличествовавшего — с другой. Это противоречие неизбежно, поскольку понятие «самости» допускает лишь антиномические высказывания на свой счет. Самость, по определению, есть более объемная, нежели сознательная личность, сущность. Как следствие, сознательная личность не в состоянии вынести никакого объемлющего самость суждения: всякое суждение и всякое высказывание о ней оказывается неполным, а потому должно дополняться — но не сниматься — условной негацией. Поэтому, когда я утверждаю: «Самость существует», мне необходимо дополнить свое высказывание следующим образом: «но она существует так, как если бы ее не существовало. Ради полноты своего утверждения, я мог бы перевернуть его: «Самость не существует, но при этом кажется, как если бы она существовала. Впрочем, эта версия излишня ввиду того, что самость — не просто какое-то Философское понятие, как, например, кантовская «вещь в себе», но эмпирическое понятие психологии, что делает возможным его гипостазирование с соблюдением указанных предосторожностей. Вокруг этого процесса неизменно вращаются все помыслы и спекуляции алхимиков, а также — отчасти — и гностиков. Но тот же самый процесс получает свое выражение и в христианском догмате, особенно в Евхаристической мистерии превращения. Психология этого процесса позволяет понять, почему человек предстает, с одной стороны, жертвующим, с другой — приносимым в жертву, а также почему не сам он является жрецом и жертвенным даром, но, скорее, Бог, и почему в жертвенном акте происходит превращение Бога в страдающего и познающего смерть человека, почему, наконец, благодаря Евхаристическому вкушению прославленного тела Христова человек обре тает уверенность в своем собственном воскресении из мертвых и проникается сознанием своей сопричастности Божеству.

Как я уже указывал, интегрирование, или вочеловечивание, самости со стороны сознания подготавливается осознаванием человеком своих эгоистических намерений: мы пытаемся дать себе отчет в движущих нами мотивах и нарисовать как можно более полную и объективную картину собственного существа. Это акт самоосмысления, сбора рассеянных фрагментов личности и тех частей, которые никогда прежде не были надлежащим образом соотнесены друг с другом, это разъяснение с самим собой с целью полного осознанивания. (Поэтому бессознательное, безотчетное самопожертвование может быть лишь случайностью и никогда — нравственным поступком.) Но для человека самоосмысление представляет собой наиболее трудную и неприятную задачу, коль скоро бессознательная сторона в нем преобладает. Уже сама человеческая природа как таковая внушает нам острый страх перед осознаниванием. И подталкивает нас к нему именно самость, которая добивается жертвы, в известном смысле принося себя в жертву нам. С одной стороны, осознанива-ние в качестве сведения воедино отколовшихся фрагментов личности есть сознательное волеизъявление Я, но, с другой стороны, оно означает также спонтанное проступание самости, существовавшей в нас искони. Поскольку это самость побуждает Я к самоосмыслснию. Об эмпирическом i аспекте самости, проявляющейся тем отчетливей, чем сильнее ее воздействие на Я, см. Psychobgiie und Atchemie. 1952, p. 79 ff. и 151 ff. Gcs. Werke, Bd. 12, Pa-ragr. 52 ff. и 127 ff. С одной стороны, индивидуация оказывается синтезом какого-то нового единства из рассеянных прежде частиц, но, с другой стороны, она есть манифестация чего-то такого, что существовало прежде Я, даже представляя собой отца или творца этого Я, а также его целостность. В известном смысле мы сами создаем самость путем осознанивания своих бессознательных содержаний, так что архетип самости оказывается как бы нашим сыном. Вот почему алхимики называли свою нетленную субстанцию, символизировавшую именно самость, «сыном философов» (filius philosophorum). Но сделать это усилие нас побуждает присутствие самости на бессознательном уровне: от нее исходят сильнейшие импульсы, толкающие нас к преодолению своей бессознательности. С этой точки зрения самость оказывается для нас отцом. Это помогает объяснить некоторые алхимические наименования: Меркурия — как Старца (Senex: Гермес Трисмегист) и как Сатурна (Сатурна, который в гностицизме понимался как старец и юноша одновременно, подобно Меркурию алхимиков). Наиболее отчетливо эти психологические взаимосвязи выражаются, по-видимому, в античных представлениях о Первочеловеке, Протантропосе и Сыне чело-иеческом. В качестве Логоса Христос принадлежит вечности, но как человек он есть «Сын человеческий». Если для обозначения соответствующих душевных процессов я использую меисторический термин «самость», то идет это от моего сознательного намерения не залезая на чужую территорию ограничиться собственной терминологией и областью эмпирической психологии. Христос как Логос есть миротворческий принцип. Этому соотношению соответствует отношение самости к сознанию, без которого мир вообще не носпринимался бы как существующий. Логос как раз и есть истинный principium individuationis, потому что все от него исходит и потому что все сущее, от кристалла до человека, существует в индивидуальной форме. В явлениях феноменального мира, бесконечно дробимых разнообразием и дифференциацией, выражается сущность auctor rerum [Творца Всего]). Этому соответствует, с одной стороны, самость с неопределенностью и безграничностью ее бессознательной экзистенции (несмотря на ее единичность и уникальность) и ее творческим отношением к индивидуальному сознанию и, с другой стороны, человеческий индивид как форма проявления самости. Античная философия иллюстрировала ту же мысль легендой о расчлененном на части Дионисе, который в качестве творца именовался ameristos noys, n качестве сотворенного — memerismenos noys(неразделенный и разделимый). Дионис разбросан по всей природе, и подобно тому как сам Зевс некогда проглотил еще трепетавшее сердце бога, так и приверженцы его культа раздирали на части диких животных, чтобы интегрировать раздробленный дух Диониса. Сбор световой субстанции в гнозисе варвелиотов и в манихействе указывает в том же самом направлении. Психологически этому соответствует интеграция самости путем осознанивания отколовшихся содержаний. Самоосмысление есть сбор самого себя. Именно в этом смысле следует понимать наставления, даваемые Моноимом Теофрасту:

«Ищи Его из себя самого и познай, кто завладевает в гебе всем и говорит: "Мой Бог, мой дух (noys), мое разумение, моя душа, мое тело"; и познай, откуда печаль и радость, любовь и ненависть, пробуждение невольное и сонливость невольная, гнев невольный и любовь невольная. И если все это внимательно исследуешь, тогда найдешь Его в себе самом, Единого и Многого, точно та крапинка: ибо из тебя самого берет Он свое начало».

Самоосмысление — или, что то же самое, влекущий к инди-видуации порыв — собирает рассеянное и множественное, возвышая его до первоначальной формы Единого, Первочеловека. Так устраняется обособленность экзистенции, т. е. ее временное ячество, расширяется сфера сознания и — благодаря осознанива-нию парадоксов — иссякают источники конфликтов. Приближение к самости есть своего рода возвращение к незамутненным истокам, или апокатастасис, ибо самость имеет «нетленную», или «вековечную», природу благодаря своему бессознательному пред-существованию, которое предшествует всякому сознанию. А также в силу того факта — его я здесь коснусь лишь мимоходом,— что бессознательное связано временными и пространственными рамками лишь условно. Так называемые телепатические явления, встречающиеся далеко не редко, доказывают, что для психе пространство и время имеют лишь относительное значение. Доказательство тому представили эксперименты Райна; см. мою статью Synchronizitut als ein Prinzip akausaler Zusammenhange. In: Naturerkiurung und Psyche Это чувство выражается следующими словами из Benedictio fontis: «Et quos aut sexus in corpore aut aetas discernit in tempore, omnes in unam pariat gratia mater infantiam» (И то, что либо полом различаются во плоти, либо возрастом во времени, да породит матерь Благодать едиными родами).

Фигура божественного жертвователя каждой своей чертой напоминает эмпирические формы проявления архетипа, лежащего в основе почти всех известных представлений о боге. Этот архетип — не просто статичный образ, но обладает подвижностью и динамикой: он всегда есть некая драма, разыгрывающаяся на небесах, на земле и в преисподней. Слово «преисподняя» в этом контексте может вызвать недоумение. Но я рекомендую читателям повнимательнее изучить «Улисса» Джеймса Джойса или «Частные мемуары и признания одного оправданного грешника» Джеймса Хогга.

d) Архетип жертвоприношения

При сопоставлении основных идей мессы с содержанием зо-симовских видений между ними, несмотря на все их различия, обнаруживается удивительное сходство. Для большей ясности я привожу черты сходства и различия в форме таблицы:

Зосима Месса

Сходства

1. Действующие лица — два священника жреца 1. Налицо священнослужитель и

вечный священник Христос

2. Mactatio Christi при произнесении священником слов освящения.

3. Жертвенным даром выступает сама

ника-жреца

2. Один жрец умерщвляет другого.

3. В жертву приносятся и другие

община верующих.

4. Жертвоприношение есть добро- 4. Христос приносит себя в жертву вольное самопожертвование. добровольно.

.

'" Символ превращения в мессе

5. Жертвенная смерть приносит мучения.

6. Расчленение жертвы.

7. Налицо thysia.

8. Жрец поедает собственную плоть.

9. Жрец превращается в пневму.

10. Появление сверкающей белизной фигуры, подобной полуденному солнцу.

11. Жертвоприношение приводит к возникновению «божественной воды».

5. Жертвенный акт приносит Христу страдания.

6. Fractio panis.

7. Жертвенное каждение.

8. Христос пьет собственную кровь (св. Иоанн Златоуст).

9. Евхаристические субстанции превращаются в плоть и кровь Христовы.

10. Гостия как «visio beatifica» («quae-sivi vultum tuum, Domine»). Великое возношение.

11. Благодатное влияние мессы. Параллель между чашей для воды и крестильной купелью. Вода как символ благодати.

Различия

1. Весь процесс жертвоприношения — сновидение отдельного индивида, фрагмент бессознательного, показывающий себя сновидческому сознанию.

2. Сновидец лишь наблюдает разворачивающееся в его грезе символическое действо.

3. Само действие — кровавое и ужасное человеческое жертвоприношение.

4. Жертвоприношение сопровождается скальпированием.

5. Параллельно в жертву приносится дракон.

6. Жертва сожигается и варится.

7. Смысл жертвенного действа — изготовление «божественной воды», средства для превращения металлов и — mystice — обретения самого себя.

8. Существо, испытывающее превращение в видении,— предположительно демон Сатурна, верховный архонт (соотносимый с Богом иудеев). Это темная, тяжелая hyle* в человеке, которая преобразуется в пневму.

1. Литургическая форма мессы — искусственный продукт сознательных многовековых усилий множества умов.

2. Священник и обшина верующих — соучастники и действующие лица мистерии.

3. Все отталкивающее обходится стороной. Даже mactatio не упоминается как таковое. Это бескровная жертва хлеба и вина (incruente im-molatur!).

4. Никакого соответствия.

5. Символический жертвенный Агнец.

6. Евхаристические субстанции преображаются духовно.

7. Смысл мессы — communio живого Христа со своей паствой.

8. Существо, испытывающее превращение в мессе,— Бог, который в качестве Отца породил принявшего человеческий облик Сына, затем пострадал, претерпел смерть в этом облике и, наконец, вознесся к своему первоистоку.

Брутальная конкретика видения настолько бросается в глаза, что мы легко могли бы поддаться искушению — по эстетическим и иным мотивам — вообще отказаться от всякого его сравнения с мессой. Если, невзирая на это обстоятельство, я все-таки отваживаюсь отметить некоторые аналогии, то делаю я это отнюдь не потому, что вынашиваю просветительский замысел обесценить христианское священнодействие, опустив его до уровня какого-то эпизодического случая языческого культа природы. Если у меня вообще есть какое-то намерение помимо стремления к научной истине, то состоит оно в моем желании показать, что наиболее важное таинство католической церкви имеет среди прочего и психические основания, укорененные в глубинах человеческой души.

Видение Зосимы, которое, по всей вероятности, имеет характер сновидения, должно рассматриваться как спонтанный продукт психики, сознанием никак не обусловленный. Подобно всем снам, это естественный продукт. Месса, напротив, есть продукт духа, это в высшей степени духовная, сознательная процедура. Если воспользоваться старой — но не устаревшей — номенклатурой, то видение можно назвать психическим явлением, мессу — пневматическим. Видение представляет из себя недифференцированный сырой материал, тогда как месса — в высшей степени дифференцированную искусственную форму. Вот почему первое ужасно, а вторая прекрасна. Если месса и архаична, то архаична она в самом лучшем смысле слова, и потому ее литургия удовлетворяет даже наиболее взыскательным требованиям современности. Видение, напротив, архаично в том смысле, что примитивно, но вместе с тем его символика указывает на основополагающую алхимическую идею нетленной субстанции, т. е. вырванной из круговерти перемен самости. Видение представляет собой неподдельный сколок природы, оно банально, гротескно, отталкивающе, ужасно и глубоко как сама природа. Оно не раскрывает своего смысла, но позволяет догадаться о нем с той глубочайшей неопределенностью и неоднозначностью, которая отличает все нечеловеческое, сверх- и подчело-веческое. Месса же ясно выражает и изображает Божество и даже облекает его прекрасной человечностью.

Из всего сказанного явствует, что видение и месса — две совершенно разные, почти несоизмеримые вещи. Однако если бы нам удалось реконструировать естественный процесс, происходящий в бессознательном, на котором месса основывается психически, то полученная картина оказалась бы уже гораздо более соизмеримой с нашим видением. Согласно церковной точке зрения, как известно, месса основывается на реальных событиях жизни Иисуса. Мы могли бы извлечь из этой «реальной» жизни несколько деталей, которые придали бы картине превращения ряд конкретных жизненных штрихов, тем самым приблизив ее к видению Зосимы. В этой связи я упомянул бы бичевание, увенчание терновым венцом и облачение в багряницу, благодаря чему Иисус предстает в облике назначенного в жерт-иу архаического царя. Этот момент подчеркивается эпизодом с Вараввой (чье имя означает «Сын отца»), подводящим к ритуа-гсу жертвоприношения царя. Далее, я отметил бы мучительность крестной смерти, позорное и ужасное зрелище, которому куда как далеко до «incruente immolatur»! Укол копьем отверзает правую легочную полость и, возможно, правый желудочек сердца, откуда вытекают свернувшаяся кровь и сукровица. Если мы добавим все эти детали к картине лежащего в основе мессы процесса, то увидим, что они составляют поразительную аналогию ряду архаически-жутких черт зосимовского видения. Сюда же следует добавить и фундаментальные догматические представления. Как показывает ссылка на жертвоприношение Исаака в молитве «Unde et memores», жертвенный акт мессы имеет значение не просто человеческого жертвоприношения, но принесения в экертву сына, причем единственного сына. Архаичность такого жертвоприношения абсолютна. Оно настолько ужасно, что Аврааму, как известно, так и не пришлось его совершать. О том, как иудейское благочестие воспринимало это жертвоприношение, свидетельствует следующая талмудическая легенда: «"И я,— воскликнул Авраам,— не сойду с жертвенника до тех пор, пока Ты меня не услышал: Когда повелел Ты принести в жертву Исаака, сына моего, погрешил Ты против собственного слова: "В Исааке наречется тебе семя". Но я промолчал. И вот, если потомки мои когда-либо погрешат против Тебя и захочешь Ты их за это покарать, вспомни тогда, что и Ты не без греха, и прости им».— «Ладно же,— ответствовал Господь,— вот позади тебя овен, запутавшийся в чаще рогами своими: принеси его и жертву вместо сына твоего Исаака. И если потомки твои когда-либо согрешат против Меня и Я буду сидеть и вершить суд в Новогодний день, пусть тогда протрубят они в бараний рог, дабы вспомнил Я о словах твоих и сменил гнев на милость». (Fromer und Schnitzer, Legenden a us dem Talmud. 1922, p. 34 f.) На это предание любезно обратил мое внимание г-н Г. Имхоф, канд. философ. Но даже если бы он и совершил его, то укол жертвенным ножом в сердце жертвы принес бы Исааку быструю и относительно безболезненную смерть. Даже кровавая ацтекская церемония вырезания сердца у жертвы означала для той мгновенную смерть. А вот жертвоприношение Сына, которое составляет квинтэссенцию мессы, началось с бичевания и осмеяния, после чего в течение шести часов жертва висела на кресте, пригвожденная по рукам и ногам: это уже не быстрая смерть, но медленная, утонченная пытка. К тому же распятие считалось позорной казнью, которой карались лишь рабы: моральная жестокость этого жертвоприношения ничуть не слабее физической.

Отвлечемся на мгновение от того обстоятельства, что Отец и Сын по природе едины (мы можем это сделать, ибо они суть две разные ипостаси, которые не следует смешивать), и попытаемся представить себе чувства отца, которому приходится воочию наблюдать, как страдает его сын, отважившийся прони нуть во вражескую страну, зная, что это именно он умышленн и сознательно подверг сына смертельной опасности. Казни такого рода обычно проводились ради мщения или в виде наказания за общее преступление отца и сына, чтобы страдали оба. Особенно наглядно идея наказания выражается в том, что Христос изображается распятым между двумя преступниками. На казанию подвергается само Божество. Образец для этой экзекуции — ритуальное жертвоприношение царя. Царь умерщвляется, когда начинает выказывать признаки импотенции или когда неурожай возбуждает сомнение в действенности его магической силы. Стало быть, он умерщвляется ради улучшения жизни своего народа — Бог же приносится в жертву ради спасения человечества.

Но чем мотивируется это наказание Бога? Хотя вопрос этот и граничит с богохульством, мы все же должны его поставить, потому что Жертва Христова носит явно карательный характер. Обычное объяснение сводится к тому, что Христос претерпел наказание за грехи наши. Ис. 53, S: «Ipse autem vulneratus est propter iniquitates nostras... disciplina pacis nostrae super eum...» [Но Он изъязвлен был за грехи наши и мучим за беззакония наши; наказание мира нашего было на Нем, и ранами Его мы исцелились]. Но здесь для меня имеет значение не церковное объяснение, а, скорее, реконструкция базового психического процесса. Наказание предполагает наличие соответствующей вины, и если такая вина в действительности обременяет человечество, то логично было бы, чтобы оно-то и подверглось наказанию. Если же Бог отнимает у человечества это наказание, то он снимает с него вину, и тогда нам остается предположить, что виновно не человечество, что на самом деле вина лежит на Боге и что, принимая ее на себя, он действует совершенно логично. В чем же эта вина? По понятным причинам мы не можем надеяться найти удовлетворительный ответ на данный вопрос, не выходя за рамки первоначального христианства. В то же время подобный ответ, возможно, имеется в Ветхом Завете, в гностицизме и в позднейшей католической теологии. Из Ветхого Завета мы знаем, что Яхве, хотя и выступал хранителем Закона, сам справедливости не выказывал и страдал от припадков гнева, в которых позже ему приходилось раскаиваться. В некоторых гностических системах дается понять, что auctor rerum был низшим архонтом, который воображал, что создал совершенный мир, тогда как в действительности мир этот оказался весьма далек от совершенства. В силу своего сатурни-ческого характера этот архонт-демиург может служить аналогом иудейского бога Яхве, равным образом считавшегося творцом мира. Его работа не удалась, оказалась несовершенной, но творение не несет за это вины. В рамках христианства этот аргумент привел к маркионитской реформации и очищению Нового Завета от ветхозаветных примесей. А в XVII веке ученый иезуит Николя Коссен утверждал, что monoceros — подходящий символ ветхозаветного Бога в том числе и потому, что во гневе своем он вверг мир в хаос подобно разъяренному единорогу, но в конце концов, охваченный любовью к непорочной деве, обратился в лоне ее в Бога любви. Caussinus, De Symbolica Aegyptiorum Sapientia. Polyhistor Symbolicus, electorum symbolorum et parabolarum historicarum stromata. 1623, p. 348: «Deus antea ultionum, tonans, fulminans, permiscens mundum, in Virginis sinu, imo utero conquievit, et amore captus est». Ср. также Philippus Picinellus, Mundus Symbolicus. 1861, I, p. 419: (De rhinozerote) «Certe Deus, summe terribilis, postea quam Virginis beatissimae uterum habitare caepit, placidum se, ac penitus mansuetum orbi exhibuit. S. Bona-ventura: Christus, inquit, per mansuetissimam Mariam mansuescit et placatur, ne se de peccatore per mortem aeternam ulciscatur» [Бог, что прежде мстителен был, громы и молнии метал, мир в смятение повергал, успокоился в лоне у Девы, юже во чреве, и любовию пленился.— Воистину Бог, ужасный безмерно, после того как обретаться стал во чреве у Девы Пресвятой, явил себя миру кротким и мирным зело. Св. Бонавентура говорит, что Христос был смиреннейшей Марией усмирен и укрощен, дабы не мстил больше грешнику за грехи его смертью вечной].

В этом объяснении мы находим естественную логику, которой недосчитались в церковном ответе. Вина Бога состояла в том, что он, в качестве творца мира и царя творения, оказался не на высоте, а потому и должен был подвергнуться ритуальному умерщвлению. Первобытному человеку для исполнения аналогичного ритуала годился вполне конкретный царь, но на более высокой ступени цивилизации, с появлением духовного понятия Бога, этого было уже недостаточно. В более ранние времена богов можно было низвергнуть, избить или заковать в цепи их идолов; на более высокой ступени бога мог уже низвергнуть только другой какой-то бог, а с приходом монотеизма исчезла и эта возможность: единому Богу оставалось лишь трансформировать самого себя, превращаться.

То обстоятельство, что процесс превращения принимает форму «наказания» — Зосима использует слово «казнь» (colasis),— должно быть обязано известной рационализации или потребности каким-то образом объяснить жестокость процесса. Такая потребность возникает лишь на более высокой ступени эволюции сознания с хорошо развитым чувством, пытающимся найти достаточное обоснование отталкивающей, непостижимой жестокости процедуры — с которой мы сталкиваемся, например, в сопровождающем инициацию шаманов переживании расчленения собственного тела. Напрашивается предположение, что таким образом осуществляется наказание за какую-то провинность или прегрешение. Тем самым процесс превращения на данной ступени наделяется моральной функцией, которая едва ли могла лежать в основе изначального события. Более вероятным представляется, что на этой более высокой и поздней ступени своего развития сознание обнаружило перед собой до сих пор не объясненное и не истолкованное удовлетворительным образом переживание, которое попыталось сделать для себя понятным, наделив его моральной этиологией. Не составляет труда увидеть, однако, что изначально расчленение совершенно недвусмысленно служило цели превращения инициируемого в нового, более «эффективного» человека. Инициация имеет даже аспект исцеления. В свете этих фактов моральное истолкование в терминах «наказания» представляется неадекватным, пробуждая подозрение в том, что расчленение так и не было до сих пор верно понято. Это истолкование бьет мимо цели, оно оказалось не в состоянии понять противоречивости своей логики, следуя которой надлежит избегать провинностей, дабы не подвергнуться наказанию. Но инициируемый совершил бы настоящий грех, если бы попытался уклониться от мук инициации. Пытка, которой он подвергается,— вовсе не наказание, но неизбежное средство, благодаря которому он достигает своего предназначения. Кроме того, инициационные испытания часто проходят в столь юном возрасте, что о какой-то пропорциональной «наказанию» вине не может быть и речи. По этой причине моралистическая интерпретация страдания как наказания представляется мне не только неадекватной, но и в известной степени дезориентирующей. Очевидно, она есть первая попытка дать психологическое объяснение дошедшему из глубины веков архетипическому представлению, которое прежде никогда еще не становилось предметом рефлексии. Подобные представления и ритуалы, далеко не будучи чьим-то изобретением, просто имели место и исполнялись задолго до того, как начали осмысляться. Я сам видел дикарей, исполнявших такие ритуалы, о которых никто из участников не мог сказать, чтб бы они могли означать, да и в Европе встречаются еще обычаи, смысл которых никем не осознается, оставаясь на бессознательном уровне. Что ж, первые попытки дать объяснение чему бы то ни было оказываются обычно несколько неуклюжими.

Пытку и наказание в подобных ритуалах усматривает отстраненное и рефлектирующее сознание, которому еще непонятен подлинный смысл расчленения. То, что действительно совершается с жертвенным животным и что шаман полагает реальным событием, происходящим с ним самим, на более высокой ступени, в видении Зосимы, предстает в качестве психического процесса, в ходе которого расчленению и превращению подвергается продукт бессознательного, гомункул. Следуя правилам толкования сновидений, мы можем сказать, что он есть аспект самого наблюдающего субъекта, иными словами, Зосима видит самого себя как гомункула — или бессознательное изображает его в качестве такового: несовершенного («увечного») человека карликовых размеров, сделанного из какой-то тяжелой материи (например, свинца или меди), чтб, по-видимому, символизирует «гилического» человека. Такой человек темен и находится в плену у материи. Он по сути своей бессознателен, а потому нуждается в превращении и просветлении. Для достижения этой цели тело его должно быть разъято и разложено на части: эту процедуру алхимики обозначали как divisio, separatio и solutio, a в сочинениях более позднего времени осмысливали как дискриминацию [способность к различению] и самопознание. По общему признанию, этот биологический процесс является болезненным а для многих людей — прямо-таки мучительным, но каждый шаг на пути осознанивания всегда окупается лишь ценой страдания.

У Зосимы, впрочем, еще не может идти речи о подлинной осознанности процесса превращения: на это безошибочно указывает его собственное толкование видения, согласно которому фигуры грезы показывали ему процесс «изготовления вод». Отсюда вытекает, что Зосима все еще экстериоризировал превращение и отнюдь не воспринимал его как собственно психическую метаморфозу.

Примерно таким же образом обстоят дела в христианской психологии, пока обряд и догмат понимаются как чисто внешние факторы, а не переживаются как внутренние процессы. Но подобно тому как imitatio Christi вообще и месса в особенности выказывают явственную тенденцию к включению верующего в процесс превращения (месса представляет его жертвенным даром наряду с самим Христом), так и более глубокое понимание христианства настолько же превосходит ум (Geist), насколько ритуал мессы возвышается над архаичной формой зосимовского видения. Целью мессы является «participation mystique» или отождествление священника и прихожан с Христом, т. е. уподобление души верующего Христу, с одной стороны, и интериориза-ция (Verinnerlichung) фигуры Христа в душе — с другой. Это превращение одновременно и Бога, и человеческой души, поскольку в мессе воспроизводится или по крайней мере намеча-стся вся драма Воплощения.

С. Месса и процесс индивидуации

С психологической точки зрения Христос в качестве Перво человека (Сын человеческий, Adam secundus, teleios anthrop представляет собой целостность, превосходящую и объемлющук обыкновенного человека. Целостность эта соответствует тоталь ной личности, простирающейся за рамки сознания, которую, как уже говорилось, мы обозначаем как самостьт. Подобно тому как на более архаичной ступени, в зосимовском видении, гомункул превращается в пневму и возвышается, так и Таинство Евхаристии превращает душу эмпирического человека, который является лишь частью самого себя, в целостность, символически выражаемую фигурой Христа. С этой точки зрения месса может быть названа ритуалом процесса индивидуации.

Размышления, движущиеся в этом направлении, можно встретить уже в весьма ранних памятниках древнехристианской литературы, например в так называемых «Деяниях Иоанна», одном из наиболее важных из дошедших до нас апокрифических текстов164. Интересующий нас эпизод начинается с описания мистического хоровода, устроенного Христом незадолго до распятия. Он приказывает ученикам взяться за руки и стать в круг, а сам встает в середину. Затем ученики начинают водить хоровод, а Христос поет хвалебную песнь, несколько характерных строк которой я хотел бы выделить:

«— Спасен быть желаю, и спасти желаю.— Аминь.

— Искуплен быть желаю, и искупить желаю.— Аминь.

— Уязвлен быть желаю, и уязвить желаю.— Аминь.

— Зачат быть желаю, и зачать желаю.— Аминь.

— Вкушать желаю, и вкушаем быть желаю.— Аминь.

— Умозрим быть желаю, всецело Ум будучи.— Аминь.

— Омываем быть желаю, и омывать желаю.— Аминь.

— Единая Осьмерица нам подпевает.— Аминь.

— Двунадесятое Число водит хоровод в вышних.— Аминь.

— Кто не пляшет, свершающегося не разумеет.— Аминь.

— Воссоединиться желаю, и воссоединить желаю.— Аминь.

— Светильник Я для тебя, о видящий Меня.— Аминь.

— Зерцало Я для тебя, о знающий Меня.— Аминь.

— Дверь Я для тебя, о стучащийся в Меня.— Аминь.

— Путь Я для тебя, о шествующий.— Аминь.

И если идешь ты за Моим хороводом, то узри себя во Мне, глаголящем...

Танцуя, подумай о том, что делаю Я, ибо твое это страдание; человеческое, что претерпеть Я желаю. Ведь так и не сумел бы ты понять, каково страдание твое, если б не был Я послан к тебе от Отца как Слово... Кабы познал ты страдание, то обрел бы нестрадание. Так познай же страдание, дабы нестрадание обресть... Познай во Мне Слово Премудрости!»

Здесь я хотел бы прервать цитату, ибо мы добрались до естественной паузы, и вставить несколько психологических разъяснений. Они помогут нам понять ряд других пассажей из «Деяний Иоанна», которые еще предстоит обсудить. Хотя наш текст совершенно явно использует новозаветные образцы, нам сразу же бросается в глаза его антитетический, парадоксальный стиль, имеющий Сочень мало общего с духом Евангелий. В канонических текстах эта черта хорошо укрыта от глаз, однако ее можно заметить — например, в притче о неверном домоправителе (Лк. 16); в «Отче наш» («Не введи нас во искушение»), в Мф. 10, 16 («Будьте мудры, как змии»), Ин. 10, 34 («Вы боги»), в логии из Codex Bezae к Лк. 6, 4, в апокрифической логии «Кто ко Мне близок, тот близок к огню» и т. д. Отголоски этого антитетического стиля встречаются, например, в Мф. 10, 26 («Ибо нет ничего сокровенного, что не открылось бы»).

Парадокс — отличительная черта гностических текстов. Он лучше подходит для выражения непознаваемого, чем недвусмысленная ясность, которая срывает с тайны облекающий ее мрак неизвестности и выставляет чем-то уже познанным. Это род узурпации, ведущей человеческий интеллект к hybris, поскольку заставляет его воображать, будто одним актом познания он достиг обладания трансцендентным таинством и «постиг» его. Поэтому парадокс соответствует более высокой ступени интеллекта и более верно отражает действительное положение вещей, не насилуя непознаваемое и не выставляя его как нечто познаваемое.

Антитетические речения гимна свидетельствуют о том, что в нем проделывается определенная работа мысли, имеющая целью очертить образ Господа при помощи противоречивых высказываний: как Бога и человека, жертвующего и приносимого в жертву. Последнее особенно важно, потому что гимн поется непосредственно перед арестом Христа, т. е. примерно в тот момент, на который в синоптических Евангелиях приходится Тайная вечеря, а в Евангелии от Иоанна (среди прочих вещей) — притча о виноградной лозе. Примечательно, что Иоанн не упоминает о Тайной вечере, тогда как в «Деяниях Иоанна» ее место занимает хоровод. Но и восседание за круглым столом, подобно хороводу, означает синтез и единение: на Тайной вечере это происходит в форме причащения плоти и крови Христовых, т. е. инкорпорации Господа, в хороводе — в форме хождения по кругу, центром которого является Господь. Несмотря на внешнее различие символов, они обладают общим смыслом: Господь воспринимается в среду своих учеников. Впрочем, при всей общности коренного значения двух ритуалов мы не вправе закрывать глаза и на их внешнее различие. Классическое празднование Евхаристии следует линии синоптических Евангелий, тогда как обряд, изображенный в «Деяниях Иоанна»,— линии Евангелия от Иоанна. Мы почти готовы признать, что в последнем — в форме, заимствованной из языческих мистерий, выражается более непосредственное отношение общины верующих к Христу, в смысле иоанновского сравнения: «Я есмь лоза, а вы ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода». Эта тесная взаимосвязь передается фигурами круга и его центральной точки: обе части символа необходимы друг для друга и эквивалентны. Круг и его центральная точка издревле служили символом божества, изображавшим целостность воплощенного бога: единственная точка в центре и множество по периферии круга. Ритуальное хождение по кругу часто вполне сознательно опирается на космическую аналогию вращающегося звездного неба, «звездного хоровода», и это представление лежит в основе старинного уподобления двенадцати апостолов зодиакальным созвездиям; его отголоском можно считать нередко встречающиеся изображения Зодиака в церквах — перед алтарем или на своде нефа. Вполне возможно, что какой-то образ подобного рода имели перед глазами средневековые игроки в мяч: участниками игры, происходившей в церкви, были епископ и клир.

В любом случае цель и эффект торжественного танца-хоровода — запечатление [в душе его участников] образа круга и средоточия, а также соотношения между каждой точкой периферии и серединой. Аналогичное представление рисует каждого человека в виде солнечного луча. Этот образ встречается у испанского поэта Хорхе Гвильена, Cantico: Fe de Vida, pp. 24-25 («Mas alia», VI), а также в одном гностическом тексте II (?) столетия. Гвильен пишет:

Как заблудиться я могу, куда забресть?

Ведь точка эта — центр мой...

С землею этой, с этим океаном

Взмыть в бесконечность солнечным лучом,

Еще одним, и воспарить...

Психологически эта конструкция равно значка мандале и тем самым символу самости, на которую сориентировано не только единичное Я, но и множество других — единомышленников или связанных с ним одной судьбой. Ведь самость — это не Я, но начальствующая над ним целостность, которая объемлет и сознание, и бессознательное. Поскольку же последнее не обладает какими-либо определимыми границами и к тому же в более глубинных своих пластах имеет коллективный характер, то между ним и бессознательным другого индивида невозможно провести различие. Как следствие, оно всегда формирует вездесущую «participation mystique», т. е. единство множественности, единого человека во всех людях. На этом психологическом факте основывается архетип Антропоса, Сына человеческого, homo maximus, vir unus, Пуруши и т. п. Универсальность этой фигуры могла бы объяснить многообразие и многоли-кость ее эпифаний. Это отчетливо выражается в тех же «Деяниях Иоанна». Так, Друзиана один раз видит Господа в облике самого Иоанна, в другой — в облике какого-то юноши (Hennecke, 1. с, р. 185). Иаков видит его ребенком, Иоанн — взрослым человеком. Иоанну же он видится то маленьким неприглядным человечком, то достигающим головой до небосвода колоссом (1. с, р. 185); его тело Иоанн ощущает то материальным и плотным, то невещественным, нематериальным (1. с, р. 186). Само по себе бессознательное и фактически, и по определению не может быть различено, поэтому лучшее, что мы можем сделать,— это вывести некоторые заключения относительно его природы из имеющегося эмпирического материала. Кое-какие бессознательные содержания, вне всякого сомнения, носят личностный, индивидуальный характер и не могут быть приписаны никакому иному индивиду. Но имеется и множество других содержаний, которые мы можем наблюдать в почти идентичной форме у многих совершенно разных и независимых друг от друга индивидов. Опыт такого рода указывает на то, что бессознательное имеет коллективный аспект. Вот почему мне трудно взять в толк, как это можно еще и сегодня сомневаться в существовании коллективного бессознательного. Ведь никому же не придет в голову считать инстинкты или мифологию человека какими-то личными его приобретениями или прихотями. Бессознательное есть всеобщий посредник между людьми. В известном смысле оно представляет собой Единое, объемлющее всех, или общий для всех людей психический субстрат. Алхимики называли бессознательное «нашим Меркурием», который по аналогии с Христом воспринимался как Посредник. Церковное учение говорит о Христе то же самое, а наш гимн делает это особенно отчетливо. В самом деле, его антитетические высказывания с таким же успехом или даже еще успешнее могли бы быть истолкованы как относящиеся скорее к Меркурию, нежели к Христу.

Так, например, уже в первой строке — «Спасен быть желаю» — не вполне ясно, как это Господь может говорить что-либо подобное о себе, поскольку он как-никак сам является «спасителем» (soter) par excellence. Меркурий же, бывший для алхимиков их арканной субстанцией, олицетворяет плененную в материи Мировую душу, которая, подобно пропавшему в объятиях Фюсис Первочеловеку, действительно нуждается в спасении, даруемом искусством адепта. Меркурий «искупается», т. е. избавляется от удерживающих его оков, а в качестве aqua рег-manens сам выступает классическим растворителем — «разбавляющим» вещества. Несколько прозрачнее строка «Уязвлен быть желаю, и уязвить желаю», которую по смыслу можно соотнести с раной в боку у Христа и его мечом разделяющим. Однако и Меркурий в качестве арканной субстанции также пронзается или расчленяется мечом (penetratio и separatio) — и уязвляет себя мечом, или дротиком страсти (telum passionis). Менее ясно, какое отношение к Христу имеют слова «Зачат быть желаю, и зачать желаю»: хотя первая половина этого высказывания определенно относится к Господу, зачатому как Сын Духа Святого, а не сотворенному, однако само зачатие обычно приписывается именно Св. Духу, а не Христу как таковому. Остается неясным, был ли Меркурий в качестве Мировой души зачат или сотворен, но он определенно выступает «животворящим» принципом, а в облике итифаллического Гермеса Килления является символом зачатия и порождения вообще. «Поедание» вкупе с «поедаемостью» характерно скорее не для Христа, а для дракона, для «разъедающего» (т. е. вызывающего коррозию) Меркурия, который в качестве уробора поедает и самого себя подобно зоси-мовскому гомункулу.

Слова «Умозрим быть желаю» выражают идею, которую, если ее вообще можно назвать евангельской, следует приписать исключительно иоанновской, послеапостольской спекуляции относительно природы Логоса. Гермес уже в очень ранние времена считался Нусом и Логосом, а Гермес Трисмегист как раз и был открывающим тайны Нусом. Вплоть до второй половины XVII в. Меркурия считали потаенной в человеческом теле, т. е. в материи, veritas [истиной], которую надлежало познавать при помощи медитации, или cogitatio, размышления. В Новом Завете идея медитации вообще не встречается. Выражение «haec meditare» (tayta meleta) в 1 Тим. 4, 15 имеет значение «о сем заботься». «Cogitatio», которое могло бы ей соответствовать, чаще всего имеет негативный характер, подобно недоброму cogitatio cordis из Быт. 6, 5 и 8, 21: cuncta ogitatio cordis intenta ad malum («все мысли и помышления их оыли зло во всякое время»). В 1 Пет. 4, 1 ennoia (сознание, образ мыслей») передается Вульгатой как cogitatio. По-настоящему позитивное значение cogitare имеет у Павла (2 Кор. 10, 7): Тот сам по себе суди» (hoc cogitet iterum apud se; toyto logizes-tho palin eph' heaytoy), где это слово действительно означает осмысление посредством размышления». Но это позитивное мышление, которое мы обнаруживаем в самих себе, на самом деле идет от Бога (2 Кор. 3, 5: поп quod sufficientes simus cogitare iliquid a nobis, quasi ex nobis — oych hoti aph' heayton hicanoi csmen logisasthai ti hos ex eayton — не потому, чтобы мы сами Г)ыли способны помыслить что от себя, как бы от себя, но способность наша от Бога). Единственное место, где cogitatio имеет характер медитации с венчающим ее озарением — Деян. 10, 19 (Petro autem cogitante de visione, dixit Spiritus ei — toy de Petroy dienthyrn,oymenoy peri toi horamatos eipen to pneymaayto — Между тем как Петр размышлял о видении, Дух сказал ему...).

В первые века по Р. X. «мышление» интересовало скорее гностиков, чем Церковь, отчего великие гностики вроде Василида или Валентина и кажутся нам чуть ли не философствующими христианскими теологами. Иоанновское учение о Логосе позволило рассматривать Христа в качестве Нуса и одновременно — объекта человеческого мышления, как и говорится в нашем тексте: Noethenai thelo noys on holos (Умозрим быть желаю, всецело Ум будучи). Подобным образом говорится о Христе и в «Деяниях Петра»: «Познаваем Ты лишь от духа».

«Омовение» соотносится с purificatio [очищением] или с крещением, а также с идеей омовения покойника. Последняя продержалась вплоть до XVIII века в форме алхимического омовения «черного трупа», которое есть «opus mulierum» [дело женщин]. Подвергавшееся омовению представляло собой черную первоматерию; вместе с этой последней, средство омовения — sapo sapientum [мыло мудрых]! — а также тот, кто омовение совершал,— все это было единым Меркурием в трех разных обликах. Но в то время как в алхимии (подлежащие омовению) нигредо и греховность выступали практически идентичными понятиями, в христианском гностицизме встречаются лишь намеки на возможность отождествить Христа с темным началом: например, loysasthai («омываем быть желаю») нашего текста.

Осъмерица, будучи удвоенной четверицей, принадлежит к символизму круга (мандалы). Осьмерица, о которой говорится в гимне, отчетливо передает архетип хоровода «в наднебесье», ибо в ней эхом отдается песнь Христа. То же относится к Двунадесятому числу, представляющему зодиакальный архетип двенадцати апостолов: космическое представление, отзвук которого слышится еще в дантовском Paradiso, где святые сочетаются в созвездия.

Кто не присоединяется к этому танцу, не обходит по кругу средоточие, т. е. Христа и Антропоса, тот поражается слепотой и не в силах ничего увидеть. На деле то, что описывается здесь как внешнее событие, символизирует внутреннее обращение каждого из учеников к центру, т. е. к архетипу Антропоса, к самости — ведь едва ли кому-то пришло бы в голову истолковать этот танец как реальное историческое событие. Скорее его следует понимать как своего рода парафразу Евхаристии и некое рецепционное явление, т. е. амплифицирующий символ, способствующий восприятию Таинства. Это значит, что танец, о котором упоминается в «Деяниях Иоанна», надлежит истолковать как психический феномен. Речь идет об акте осознанива-ния более высокого порядка, заключающемся в установлении связи между сознанием индивида и символом целостности, которому оно подчинено.

«И говорит еще Петр: "Ты для меня отец, Ты для меня мать, Ты для меня брат, Ты друг, Ты слуга, Ты домоправитель. Ты Все, и Все — в Тебе; и Ты Бытие, и нет такого существа, которое не было бы Тобой [cai to on sy, cai oyc estin allo ho estin, ei me monos sy]. Стекайтесь же к Нему и вы, братья, и узнайте, что лишь в Нем бытие наше, и обретете тогда то, о чем Он говорит нам: "Что ни око не видело, ни ухо не слышало, ни в сердце человеческое не проникло"».

В этом смысле следует понимать следующее изречение гимна — «Воссоединиться желаю...»: субъективное сознание соединяется с объективным средоточием, в результате возникает богочеловеческое единство, представленное фигурой Христа. Самость реализуется благодаря сосредоточению множества на центральной точке; сама самость также желает этого сосредоточения. Она есть субъект и объект свершения. Вот почему она «светит» тем, кто ее «видит». Но если ее не видят, то свет ее незрим. В таком случае ее все равно что нет. Она в такой же степени зависит от того, чтобы ее видели, как зрение — от света. В этом опять-таки выражается парадоксальная субъект-объектная природа непознаваемого. Вот почему Христос, или самость, есть «зерцало», которое, с одной стороны, отражает субъективное сознание ученика, т. е. позволяет тому увидеть самого себя, но с другой стороны, «знает» Христа; иными словами, не просто отражает эмпирического человека, но и показывает его в качестве (трансцендентальной) целостности. И как дверь открывается «стучащемуся» в нее, как «путь» раскрывается перед идущим по нему, так и для того, кто соотносит себя со своим (трансцендентальным) средоточием, начинается процесс осознанивания, ведущий его к единству и целостности. Отныне он видит себя уже не разъединенным, но единым. Разъединенным является лишь субъективное сознание. Когда оно соотносится со своим средоточием, оно интегрируется в целое. Кто участвует в танце-хороводе, тот видит себя в зеркальном центре; страдание отдельного индивида оказывается тем, что «претерпеть желает» стоящий в середине. Едва ли возможно выразить парадоксальное тождество и различие Я и самости более удачным и изящным образом.

Как говорится в нашем тексте, человек был бы не в состоянии понять свое страдание, если бы не обладал внешней по отношению к себе самому точкой — объективной точкой зрения самости, с которой Я может рассматриваться как некий феномен. Без обеспечиваемой самостью объективации Я погрязло бы в безнадежной субъективности и могло бы лишь до бесконечности вращаться вокруг самого себя. А вот кому удается увидеть и понять свое страдание без субъективных пристрастий, тому удается также узнать «нестрадание» благодаря своей изменившейся точке зрения, ибо так он достигает «места отдохновения» по ту сторону страстей. Это неожиданная психологическая формулировка христианской идеи «преодоления мира», хотя и с примесью докетизма: «Кто Я есмь, узнаешь ты, когда удалюсь Я отсюда. То, что ныне можно увидеть во Мне,— это не Я». После хоровода ученики разбежались кто куда; Иоанн отправился на Елеон-скую гору. В тот миг, когда «тьма пала на землю», Иоанн внезапно увидел перед собой Господа. Слова эти разъясняются с помощью видения: Иоанн видит Господа, который, стоя посреди пещеры и озаряя ее исходящим от него светом, говорит ему:

«Иоанн, для множеств людских внизу, в Иерусалиме, был Я распят и пронзен копьями, и напоен из губки, на трость наложенной, уксусом и желчью. Но тебе говорю Я, а ты внемли тому, что Я говорю: Внушил Я тебе подняться на гору сию, дабы услышал ты то, что узнать надлежит ученику от учителя и человеку от Бога. И со словами этими показал Он мне крест из света, и вокруг креста — великое множество бесформенное (mian morphen me echonta); во кресте же одна была форма и оди облик. А над (ерапо) крестом узрел я самого Господа, и не было у Него внешнего вида (schema), но один только голо хотя и не тот, что знавали мы, а сладкозвучный, добрый и истинно Божий голос, который рек мне: Иоанн, надлежит кому то услышать сие, ибо нужен Мне кто-то, дабы услышал он Ради вас называл Я крест сей из света то Логосом, то Нусом то Иисусом, то Христом, то Дверью, то Путем, то Хлебом, тс Семенем (sporos), то Воскресением, то Сыном, то Отцом, то Пневмой, то Жизнью, то Истиной, то Верой (pistis), то Благодатью. Так называется он для людей, но сам по себе и по сути своей, говоря на нашем наречии, есть он Предел Всего и составление неустойчивого, и гармония премудрости, и премудрость в гармонии. Ведь есть Правое, и есть Левое, Силы, Власти, Господства, Демоны, Действия, Угрозы, Ярости, Дьяволы, Сатана и Корень нижний, откуда проистекает природа всего возникающего. И крест сей есть то, что соединило Все Словом и отграничило возникающее от нижнего, и заставило Все излиться Единством. Не тот это крест из дерева, что увидишь ты, когда отсюда спустишься. И Я, Кого ты ныне не видишь, но лишь Чей голос слышишь,— не тот, кто распят на кресте. Считался Я тем, чем Я не был, ибо Я не то, чем был для многих иных. А то, что скажут обо Мне люди,. низко и Меня не достойно. Незримо место отдохновения, и нет у него имени, так разве сумеют они увидеть Меня, Господа своего, и дать Мне имя? Бесформенное же множество вокруг креста — низшей природы. И если из тех, кого видишь ты во кресте, не все еще обладают формой единой, то сие значит, что не все еще члены Снизошедшего собраны воедино. Но когда восприимется природа человеческая и приблизится ко Мне колено, за гласом Моим следующее, тогда соединится с ними внемлющий Мне ныне и перестанет быть тем, что он есть сейчас, и над ними встанет, как стою Я теперь. Ибо пока не называешь ты себя Моим, Я есмь не то, чем Я был. Но если поймешь ты Меня, то будешь в понимании своем, как Я; а Я стану тем, чем Я был, когда буду иметь тебя при Себе. Ибо от Меня ты есть то, что Я есмь.

Смотри! Я показал тебе, что ты есть. Но что Я есмь, это знаю лишь Я один, и никто другой. Итак, оставь Мне мое, а то, что твое,— узри это чрез Меня. Истинно узри Меня — не так, как Я есмь, о чем сказал Я, но так, как ты узнать Меня сможешь, будучи Мне сродни».

Наш текст заставляет усомниться в традиционном, общепринятом представлении о докетизме. Из текстов, конечно же, с полной очевидностью явствует, что Христос лишь по видимости обладал телом, которое лишь по видимости претерпело страдания. Но это докетизм в самом грубом своем виде. Acta Joannis тоньше, используемая в них аргументация — почти на уровне какой-нибудь теории познания: исторические факты, конечно, реальны, однако раскрывают они лишь то, что доступно и понятно чувствам обыкновенного человека. Но акт распятия даже для знатоков божественных мистерий является Таинством, т. е. символом, выражающим некое параллельно протекающее в душе у зрителя психическое событие. На платоновском языке «Деяний», это событие происходит «в наднебесье», т. е. на «горе» или в «пещере», где воздвигнут крест из света, у которого множество синонимов, иначе говоря, аспектов и значений. Он выражает собой непознаваемую природу «Господа», т. е. начальствующей Личности и teleios anthropos, и представляет Четверицу, четырехчастную целостность, выступающую классическим символом самости.

Если понимать докетизм «Деяний Иоанна» в этом смысле, то он предстанет скорее усовершенствованием исторических фактов, нежели их обесцениванием. Нет ничего удивительного в том, что подобная изощренность оказалась недоступна простому человеку, хотя с психологической точки зрения здесь все ясно как день. Но, с другой стороны, для образованных людей этих первых веков христианской эры параллелизм земных и метафизических событий отнюдь не казался чем-то необычным, хотя им и не было ясно, что их визионерские символы не обязательно передают какие-то запредельные реальности, но в первую очередь являются восприятием тех внутрипсихических или подпороговых процессов, которые я называю рецепционными явлениями. Созерцание жертвенной смерти Христа в ее традиционной форме и ее космическом значении констеллировало (как это всегда случается) аналогичные психические процессы, которые затем, в свою очередь, давали толчок к интенсивному сим-волотворчеству, как я это уже показал в другой работе. Совершенно очевидно, что именно это и произошло в нашем случае, вылившись в резко очерченный раскол между историческим, чувственно воспринимаемым событием внизу, на земле, и идеальным, визионерским событием в вышних: с одной стороны, мы имеем крест из дерева как орудие пытки, с другой — тот же крест как светозарный символ. Центр тяжести явно сместился на идеальное событие, непроизвольно наделив при этом наибольшей важностью именно психический процесс. Такая пневматическая тенденция, конечно же, принижает значение конкретного исторического события односторонним и спорным образом, однако ее нельзя попросту отбросить как излишнюю и ненужную, поскольку конкретное событие само по себе не может породить никакого смысла, но в значительной степени зависит от того, как оно понимается. Для постижения смысла или значения (Bedeutung) чего бы то ни было необходимо толкование (Deutung). Голые факты сами по себе не имеют никакого смысла. Так что мы не можем отрицать ценность гностических попыток истолкования Жертвы Христовой, даже если они и выходят далеко за рамки раннехристианской традиции. Мы могли бы даже рискнуть выдвинуть утверждение, что такие попытки уже имплицитно содержались в самой этой традиции, поскольку в новозаветном словоупотреблении «крест» и «Распятый» — практически синонимы. Четверичность (QuaternitSt), намеченная уже в видении Иезекииля, внятно и отчетливо выражается в «Книге Еноха», которая датируется временем, непосредственно предшествующим христианству. (Ср. «Ответ Иову».) В «Апокалипсисе Софонии» Христос предстает окруженным голубиным венцом. (Stern, Die kopti-sche Apokalypse des Sophonias. 1886, p. 24.) Ср. мозаику в апсиде церкви Св. Феликса в Ноле, изображающую крест, окруженный голубями. То же самое — в Сан-Клементе, в Риме. (Wickhoff, Das Apsismosaik in der Basilica des HI. Felix zu Nola. 1889, p. 158 ff., и Rossi, Musaici Cristiani delle Chiese di Roma anteriori al secolo XV. Илл. XXIX.)

В нашем тексте крест противопоставляется аморфному множеству: он имеет «форму» или сам является таковой и символизирует средоточие, определяемое пересечением двух прямых. Он идентичен Господу (kyrios) и Логосу, Иисусу и Христу. Остается неясным, как это Иоанну удается «видеть» Господа «над крестом», если тот лишен «внешнего вида». Он лишь объясняющий видение голос: этим, возможно, указывается на то, что и сам крест из света есть лишь наглядное представление непозна- . ваемого, чей голос можно слышать отдельно и независимо от креста. Такое толкование как будто подтверждается замечанием Господа, что крест называется «Логосом» и т.д. «ради вас».

Крест означает устроение, противопоставленное неустроенному хаосу бесформенного множества. В другой своей работе я уже показал, что крест действительно один из древнейших символов строя и порядка. В области психических процессов он равным образом выполняет функцию упорядочивающего средоточия и потому в состояниях психического расстройства, вызываемых, как правило, вторжением бессознательных содержаний, видится также в форме четырехчастной мандалы. Нет сомнений, что в раннехристианские столетия такие явления были частыми, причем не только в гностических кругах. (вдохновенная речь и глоссалия) Понятно поэтому, что для гностической интроспекции не могла остаться незамеченной нуминозность этого архетипа, на которую гностики должны были соответствующим образом отреагировать. Крест обладал в их глазах точно такой же функцией, какая на Востоке во все времена отводилась атману, т. е. самости. Это восприятие представляет собой одно из центральных для гностицизма переживаний.

Совершенно оригинальное определение средоточия или креста как diorismos (предела) Всего: это означает, что своих границ универсум достигает не на какой-то отсутствующей периферии, но в самом своем средоточии. Лишь здесь существует возможность «выхода за пределы» мира сего. Все неустойчивое увенчивается вековечным и покоящимся, и все дисгармонии разрешаются в самости в «гармонию премудрости».

Середина Символизирует целостность и окончательность. Вполне уместно поэтому, хотя и достаточно неожиданно, наш текст напоминает о факте дихотомии вселенной, расколотой на правое и левое, светлое и темное, небесное и «нижний корень», omnium genetrix. Это безошибочное указание на то, что все содержится в середине и что «Господь», следовательно, все составляет и соединяет, сам будучи «nirdvanda», т. е. «свободным от противоположностей», в полном соответствии с аналогичными восточными представлениями, а также с психологией этого архетипического символа. Гностические фигура Христа и крест соответствуют типичной психологической мандале, которую, как известно, спонтанно продуцирует бессознательное. Поэтому эта фигура является естественным символом и принципиально отличается от догматической фигуры Христа, в которой expressis verbis [совершенно явно] недостает темного начала.

В этой связи следует также упомянуть прощальные слова Петра, произнесенные перед его мученической кончиной (он был распят на кресте вниз головой):

«О имя креста, таинство потаенное! О благодать невыразимая, при имени креста изрекаемая! О природа человеческая, от Бога неотделимая! О любовь несказанная и неделимая, устами нечистыми невысказываемая! Постигаю теперь тебя, стоя у конца пути своего земного. Расскажу о тебе, каков ты есть. Не умолчу о таинстве креста, что некогда от души моей сокрыто было и спрятано. О вы все, на Христа свою надежду возлагающие, да не останется для вас крест сей тем, чем он представляется, ибо мука сия — совсем иное, нежели то, чем представляется она, и страстям Христовым подобна. А теперь слушайте меня все, кто слышать может, в последний и прощальный ча жизни моей: отрешите души свои от всего чувствами восприни маемого, от всего, что представляется истиной, но не есть истина. Закройте глаза свои, замкните уши, отрешитесь от кажущегося! И тогда познаете, что соделалось с Христом, и все инство спасения вашего...

Узнайте тайну природы всей и начало всех вещей, каким был оно в действительности. Знайте же, что первый человек, коего порода в облике моем запечатлена, головою вниз низвергнувшись, новый способ рождения явил, иже не было прежде, ибо мертвое оно и движения лишено. И вот, вниз привлеченный, начало свое на землю повергнув, установил он всех вещей расположение и, будучи подвешен так, как было то ему предначертано, показал на правое как на левое и на левое как на правое и поменял местами все знаки природы их, так что некрасивое стало считаться прекрасным, а поистине злое — добрым. Об этом говорит Господь тайноречиво: "Если не сделаете правое подобным левому, а левое подобным правому, и верхнее подобным нижнему, и заднее подобным переднему, то не познаете Царства". Вот, принес я вам понимание сего, а то, как подвешен я у вас на глазах, есть отображение того перворожденного человека».

Символическое понимание креста и в этом тексте связывается с проблемой противоположностей: сначала в непривычной идее всеобщего выворачивания, перехода противоположностей друг в друга, вызванного сотворением Первочеловека, а затем в попытке объединения этих противоположностей путем их отождествления друг с другом. Важным моментом тут также является идентичность распятого вниз головой Петра Первосотворен-ному, с одной стороны, и самому кресту — с другой:

«Ибо что же еще Христос, если не слово, не звук (echos) Бога? Слово есть сей прямой столб, на котором я распят, а звук — поперечная балка, природа человеческая; гвоздь же, коим поперечина приколочена посередине к столбу, есть обращение и раскаяние (metanoia) человека».

Несмотря на все, что мы здесь прочли, едва ли мы можем утверждать, что составитель «Деяний Иоанна», по-видимому гностик, ясно осознал все выводы, к которым должны были привести предпосылки, от которых он отправлялся. Скорее у нас создается впечатление, что свет у него все же поглотил все темное. Подобно тому как светозарное видение витает над ральной сценой распятия, так и просветленный визионер возвышается над бесформенным людским множеством. В тексте говорится: «А потому не заботься о множестве и презри тех, кто вне таинства!» Причиной этого надменного отношения является род инфляции, возникающей в результате того, что просветленный отождествляет себя со своим внутренним светом, т. е. принимает свое Я за самость, и потому воображает себя вознесшимся над своей внутренней тьмой. Он забывает о том, что свет обладает смыслом лишь тогда, когда освещает тьму, и что просветление может сослужить ему какую-либо службу лишь в том случае, если поможет познать сокрытое в нем темное начало. Если «левые» силы столь же реальны, как и «правые», тогда их соединение может породить лишь нечто третье, причастное природе и левого, и правого. Противоположности соединяются, образуя шекий энергетический потенциал (Energiegefalle): возникающее в результате Третье представляет собой фигуру, «свободную от противоположностей» и стоящую по ту сторону всех моральных категорий. Для гностицизма подобный вывод был бы анахронизмом. Церковь, распознав опасность гностического ирреализма, всегда проявляла в этом вопросе практичность и настаивала на конкретике исторических фактов, хотя в подлинниках новозаветных текстов и предрекалось конечное обожение человека, чтб было странным образом созвучно словам райского змия: «Eritis sicut dii» [вы будете, как боги]. Правда, такое повышение статуса человека могло ожидаться лишь после его смерти, и эта отсрочка была оправданной: таким образом избегалась опасность гностической инфляции.

Если бы гностик не отождествлял себя с самостью, тогда бы он непременно увидел, сколь много в нем таится темного,— прозрение, которое уже с гораздо большей легкостью дается современному человеку, хотя и приносит ему не меньшие затруднения. Он даже скорее склонен допустить, что всё в нём от дьявола, чем поверить в то, что его Бог может проявлять себя противоречивым образом. Гностик же, несмотря на все дурные последствия своей роковой инфляции, сумел обрести такое знание сущности религии и религиозной психологии, из которого мы еще и сегодня можем кое-что для себя почерпнуть. Ему удалось прозреть самую подоплеку христианства и в общих чер-гах наметить пути его будущего развития. Это связано с тем, что благодаря своему близкому знакомству с языческим гнозисом он представлял в своем лице рецепционное явление, отзывавшееся на христианстве и пытавшееся интегрировать Христово послание в дух времени.

Необычайное множество синонимов, нагромождаемых друг на друга в попытке дать определение природы креста, напоминает многочисленные символы наассенов и ператов, приводимые Ипполитом, которые все указывают на этот единый центр. Это hen to pan алхимии, сердце и первопринцип макрокосма, с одной стороны, и его отражение в единичной точке, т. е. микрокосме, в качестве какового издревле мыслился человек,— с другой. Сущность человека — сущность вселенной, его средоточие — центр мироздания. Это внутреннее переживание единства, знакомое гностикам, алхимикам и мистикам, имеет отношение к природе бессознательного. Можно даже сказать, что оно и есть переживание бессознательного, ведь последнее, будучи наличным, объективным и оказывая несомненное воздействие на сознание, в себе и для себя, однако, остается неразличимым и потому непознаваемым. Можно, конечно, предположить наличие в нем гипотетических начатков дифференциации, однако их существование невозможно доказать, поскольку в бессознательном, как представляется, все взаимно контаминируется. С одной стороны, бессознательное производит впечатление полноты различного, но, с другой — полного единства. С одной стороны, нас захлестывает огромное множество различающихся в пространстве и времени вещей, но, с другой стороны, из чувственно воспринимаемого мира мы черпаем знание о том, что сфера действия его законов простирается на неизмеримые расстояния. Нам верится, что это один и тот же мир, как в самой малой, так и в самой большой из своих частей. Но при этом интеллект всегда стремится разглядеть различия, так как без них он лишается возможности познавать. Поэтому единство мира всегда остается для него неким расплывчатым постулатом — ему просто непонятно, какой от него может быть толк. Интроспекция же, прозревающая психическую подоплеку явлений, очень скоро сталкивается с бессознательным, которое в противоположность сознанию позволяет нам лишь угадывать очертания тех или иных содержаний и на каждом шагу поражает и сбивает с толку мешаниной всевозможных взаимосвязей, параллелей, контаминации и идентификаций. И хотя по эпистемологическим причинам мы вынуждены допустить, что имеем дело с неопределенным множеством различающихся друг от друга архетипов, мы все-таки то и дело вновь впадаем в сомнение относительно того, в какой мере они на самом деле могут быть сколько-нибудь отчетливо отделены один от другого. Они до такой степени пересекаются друг с другом и обладают такой способностью вступать во всевозможные комбинации, что всякая попытка изолировать их понятийно представляется безнадежной. К тому же бессознательное по резкому контрасту с сознанием и его содержаниями имеет склонность персонифицировать себя единообразно — как если бы оно обладало только одним определенным обликом или голосом. Благодаря этому свойству бессознательного оно сообщает переживание единства, к которому примыкают и все те его свойства, на которые намекают гностики и алхимики, а также огромное множество других.

Как можно отчетливо увидеть на примере гностицизма и других духовных течений подобного рода, человек обладает априорной и наивной склонностью принимать все проявления бессознательного за чистую монету и верить, будто в них ему открывается сущность самой вселенной, т. е. последняя истина. Эта гипотеза, какой бы заносчивой она ни казалась на первый взгляд, Представляется мне все же не вполне лишенной оснований, потому что в спонтанных проявлениях бессознательного, в конечном счете, действительно открывается нечто очень важное, а именно психе, которая отнюдь не идентична сознанию, а напротив, при известных обстоятельствах значительно с ним расходится. Проявления бессознательного — это естественная психическая деятельность, ей нельзя обучиться, ее нельзя подчинить своей прихоти. Вот почему проявление бессознательного есть откровение непознаваемого в человеке. Нам нужно только очистить язык сновидений от обусловленных окружением напластований и подставить, к примеру, «орла» вместо «аэроплана», «чудовище» вместо «автомобиля», или «локомотива», «змеиный укус» вместо «инъекции» и т.д., чтобы выйти на более универсальный и фундаментальный язык мифа. Таким образом мы достигаем первозданных образов, которые лежат в основе исех мыслительных актов и оказывают значительное влияние на асе наши представления, в том числе и научные.

По-видимому, в этих архетипических формах выражается нечто такое, что по меньшей мере имеет отношение к таинственной сущности естественной психе, т. е. космического фактора первого порядка. Чтобы спасти честь объективной психе, обесцененной в результате гипертрофии сознания в новое время, я юлжен вновь и вновь подчеркивать, что без психе мы не смогли бы установить самый факт существования мира, не говоря уж о том, чтобы познать этот мир. Судя по всему, что нам известно, можно не сомневаться в том, что первоначальная психе не обладала еще никаким сознанием самой себя. Сознание сформировалось лишь в ходе развития, частично приходящегося в историческую эпоху. Еще и сегодня мы знаем такие примитивные племена, чье сознание ушло не слишком далеко от мрака первобытной психе, и даже у цивилизованного человека вес еще можно обнаружить многочисленные пережитки этого первозданного состояния. А принимая во внимание значительные возможности для дальнейшей дифференциации сознания, представляется даже вероятным, что и сегодня оно все еще стоит на относительно низкой ступени развития. И все-таки это развитие продвинулось достаточно далеко, чтобы сознание смогло утвердить самостоятельность и забыть о своей зависимости от бессознательной психе. Оно немало гордится этим освобождением, но совершенно упускает из виду тот факт, что, хотя и сделавшись по видимости свободным от бессознательного, оно становится зато жертвой производимых им самим слов-понятий. Дьявол изгоняется Вельзевулом. Наша зависимость от слов настолько сильна, что в качестве компенсации появляется философский «экзистенциализм» и указывает на реальность, существующую помимо всяких слов; впрочем, существует изрядный риск, что «экзистенция», «экзистенциальный» и т. п. опять-таки обратятся в слова, тогда как мы будем воображать, что с их помощью нам удалось-таки уловить реальность. Человек может зависеть от слов в такой же степени, как и от бессознательного,— и действительно зависит. Конечно же, продвижение к Логосу было великим достижением, однако человек должен расплачиваться за него утратой инстинкта и реальности — в той мере, в какой он остается в примитивной зависимости от простых слов. Поскольку слова подменяют собой вещи, чего в действительности они, конечно же, не могут делать, то они принимают «напряженные» формы, становятся вычурными, чужеродными, напыщенными и превращаются в то, что шизофренические пациенты называют «магическими словами» (Machtworter). Возникает не что иное, как примитивная магия слов, производящая незаслуженное впечатление, потому что все вычурное вое- ;' принимается как особенно глубокое и значительное. Поучительнейшие примеры такого рода можно почерпнуть как раз в гностицизме. Неологизмы имеют тенденцию не только утверждать свою полную независимость, но и подменять собой то, реальность чего они изначально были призваны выражать.

Разрыв связей с бессознательным и подпадение тирании слов чреваты для нас одной серьезной опасностью: в результате того, что сознание все больше увязает в своей дискриминирующей мятельности, картина мира распадается на бесчисленные детали и пропадает изначальное чувство единства, которое было неразрывно связано с единством бессознательной психе. Это чувство единства, которое еще в XVII веке подчиняло себе даже Философское теоретизирование в форме учения о соответствии и симпатии всех вещей, вновь извлекается на свет после длительного забвения и попадает в поле зрения науки только сегодня — благодаря открытиям, сделанным психологией бессознательного и парапсихологией. Тот способ, каким бессознательное вторгается в поле зрения сознания — посредством невротических расстройств последнего,— не только заставляет вспомнить современную социально-политическую обстановку, но даже представляется ее побочным феноменом. Ведь в обоих случаях на-ницо аналогичная диссоциация: в одном мы имеем расщепление мирового сознания «железным занавесом», в другом — расщеп-мение отдельно взятой личности. Эта диссоциация распространяется на весь мир, психологически она захватывает несметное множество индивидов, совокупность которых вызывает к жизни соответствующие феномены массового сознания. На Западе подрыв старых порядков происходит главным образом под действием социального, массового фактора, на Востоке это осуществляется в первую очередь за счет техники. Главная причина подобного развития заключается в утрате индустриальным населением жономических и психологических корней — утрата, которая сама Пыла вызвана стремительным техническим прогрессом. Но техника, очевидно, основывается на особой, рационалистически ориентированной дифференциации сознания, имеющей тенденцию подавлять, вытеснять все иррациональные психические факторы. В результате как в индивиде, так и в целой нации формируется оппозиция, которая со временем усиливается настолько, что может вступить в открытый конфликт с господствующей тенденцией.

Нечто подобное, хотя и в обратном смысле, разыгралось — с меньшим размахом и лишь в духовном плане — в первые века христианской эры. Духовная дезориентация римского мира была компенсирована вторжением христианства. Чтобы выжить, христианству пришлось сопротивляться не только своим внешним врагам, но и собственным слишком далеко идущим притязаниям, выразителем которых был, в частности, и гностицизм. Оно должно было все больше и больше рационализировать свое учение, чтобы запрудить буйный поток иррационального. С течением столетий это привело к тому брачному союзу между изначальным иррациональным посланием Христа и человеческим разумом, которым характеризуется западноевропейский дух. по мере того, как разум стал склонять чашу весов в свою сторону, интеллект начал самоутверждаться и требовать для себ полной автономии. И подобно тому как интеллект покорил себ психе, так же покорил он и Природу, разродившись научн технической эпохой, которая оставляла все меньше и меньи места человеку естественному и иррациональному. Но тем мым был заложен фундамент для внутренней оппозиции, кот рая сегодня угрожает всему миру хаосом. Ситуация первых ков христианства, вывернутая наизнанку: сегодня все силы преисподней прячутся за разумом и интеллектом, а рационалистическая идеология с тупым упрямством религиозного фанатизма стремится огнем и мечом обратить всех и вся в свою веру, состязаясь с Воинствующей церковью в ее наиболее мрачных обличьях. Но христианский дух Запада в результате удивительной энантиодромии превратился в поборника всего иррационального, поскольку, несмотря на свое отцовское отношение к рационализму и интеллектуализму, он не поддался им до такой степени, чтобы отказаться от своей веры в права человека, особенно в индивидуальную свободу. Но эта свобода гарантирует принципиальное признание иррационального, невзирая на всегда присутствующую опасность хаотического индивидуализма. Своей апелляцией к вечным человеческим правам вера неразрывно связывает себя с каким-то более высоким порядком ~ не только в силу того исторического факта, что ключевая идея, носившая имя Христа, оказалась упорядочивающим фактором на протяжении многих столетий, но и потому, что самость эффективно компенсирует хаотические состояния независимо от того, под каким именем она известна: она есть стоящий над миром Антропос, в котором и заключены свобода и достоинство отдельно взятого индивида. Если рассматривать гностицизм под этим углом зрения, то принижение его значения или пренебрежительное к нему отношение окажутся анахронизмом. Символика гностицизма, носящая очевидный психологический характер, сегодня могла бы для многих послужить мостиком к более живому пониманию христианской традиции.

Если мы хотим понять психологию гностического образа Христа, нам следует помнить об этих исторических метаморфозах, потому что содержащиеся в «Деяниях Иоанна» высказывания о природе Господа станут понятны лишь в том случае, если мы увидим, что выражают они переживание изначального единства, противопоставленного аморфной множественности содержаний сознания. Гностический Христос, чей облик угадывается уже в Евангелии от Иоанна, олицетворяет изначальное единство человека и возносит это единство до уровня спасительной цели всего человеческого развития. «Составление неустойчивого», при-ннесение порядка в хаос, разрешение дисгармоний и сосредоточение на середине, т. е. положение «предела» и обращение сознания к кресту — вот что приводит к воссоединению сознания с бессознательным и бессознательного человека — со своим средоточием, которое также является центром вселенной; так достигается поставленная цель: спасение и возвышение человека. Сколь бы верной ни была эта интуиция, она также и весьма опасна, поскольку в качестве необходимого условия предполагает наличие способного к сопротивлению самосознания, т. е. сознания своего Я, не поддающегося искушению отождествить себя с самостью. Но, как показывает история, такое самосознание встречается еще относительно редко: как правило, существует опасность, что Я отождествит себя с внутренним Христом, опираясь на ложно понятое imitatio Christi. А это означает не что иное, как инфляцию, красноречивый образчик которой и являет наш текст. Чтобы как-то заговорить эту нешуточную опасность, Церковь постаралась не поднимать особенного шума вокруг «Христа внутри нас», сделав основной упор на того Христа, которого мы «видели, слышали и осязали», т. е. на историческое событие «внизу, в Иерусалиме». Это мудрая позиция, реалистически учитывающая примитивность как тогдашнего, так и современного сознания. Ведь чем меньше сознание вспоминает о бессознательном, тем больше опасность его идентификации с последним и тем самым опасность инфляции, которая, как мы это испытали на собственном опыте, может, подобно психической эпидемии, охватить целые народы. Если Христос должен представать «реальным» для такого относительно примитивного сознания, то ему надлежит быть таковым только в качестве исторической фигуры и метафизической сущности — но не в качестве душевного центра, где он оказывается в опасной близости к человеческому Я. Опираясь на авторитет Священного Писания, гностицизм продвинулся в своем развитии настолько далеко, что Христос был недвусмысленно признан неким внутренним, т. е. психическим, фактом. Это повлекло за собой релятивизацию фигуры Христа, о чем выразительно свидетельствует наш текст: «Ибо пока не называешь ты себя Моим, Я есть не то, чем Я был... Я стану тем, чем Я был, когда буду иметь тебя при Себе». Отсюда недвусмысленно вытекает следующее: в незапамятные времена или даже еще прежде всякого времени, т. е. прежде сознания, Христос обладал целостностью, но впоследствии либо потерял, либо передал ее человечеству и может вновь обрести ее лишь путем интеграции человека. Его целостность зависит от человека: «Будешь ты в понимании своем, как Я». Этот неизбежный вывод более чем ясно показывает опасность инфляции. Я растворяется в самости, т. е. бессознательно для себя и со всеми своими недостатками и темными сторонами превращается в бога и мнит себя возвысившимся над своими непросветленными собратьями. Оно отождествляет себя со своим собственным представлением о «высшем человеке», совершенно не считаясь с тем фактом, что фигура эта, по собственному же определению Иоанна, состоит как из правых, так и из левых сил, Властей, Господств, «Демонов» и даже самого Дьявола. Но такая фигура попросту непостижима, она представляет собой «ужасную тайну», и человеку в здравом уме отождествлять себя с этой фигурой не годится. Достаточно просто знать, что подобная тайна существует и ее можно нащупать где-то рядом — но человеку следует остеречься смешивать с ней свое Я. Напротив, столкновение с собственной теменью должно не только предостеречь его от этой идентификации, но и вселить в него спасительный ужас перед тем, нем человек способен сделаться. Собственными силами он не может справиться со зловещей противоречивостью своей природы: сделать это ему позволяет лишь опыт независимого от него, т. е. не приводимого им самим в действие, психического процесса.

Если подобный процесс вообще существует, то он должен быть доступен опыту. Мой личный опыт, скопленный за несколько десятков лет и почерпнутый в общении со множеством разных людей, как и опыт многих других врачей и психологов, не говоря уж о постулатах всех великих религий (отличающихся по терминологии, но по сути говорящих об одном и том же) и — last but not least — универсально распространенной феноменологии так называемого шаманизма, на архаической ступени предвосхищающей индивидуационную символику алхимии,— все это подтверждает существование и наличие независимого от сознания своего Я компенсирующего и упорядочивающего фактора, чья выходящая за рамки сознания природа сама по себе ничуть не удивительнее происходящего в порядке вещей распада радия, или настроенности какого-нибудь вируса на анатомию и физиологию человека, или симбиоза растений и животных. Но крайне удивительно то, что человек может обладать сознательным и рефлектированным знанием об этих скрытых процессах, тогда как у животных, растений и неорганических гел подобного знания, очевидно, нет и в помине. Вероятно, и для атома радия знание о том, что время его распада в точности предопределено, также явилось бы экстатическим пережи-ианием, как и для бабочки — знакомство с цветком, обеспечи-иающим ее размножение и позаботившимся о том, чтобы подготовить для этого все необходимое.

На архаической ступени нуминозный опыт процесса индивидуации — прерогатива шаманов и знахарей, позднее — врачей, пророков и жрецов и, наконец, на ступени цивилизации — философии и религии. Испытываемые шаманом переживания болезни, мучения, смерти и исцеления на более высокой ступени содержат идею жертвоприношения, восстановления целостности, пресуществления и возвышения до уровня пневматического человека — словом, апофеоза. Месса есть итог и квинтэссенция многотысячелетнего развития, которое за счет поступательного расширения и углубления сознания позволило изначально изолированному опыту какого-нибудь особо одаренного индивида сделаться постепенно достоянием более крупных групп. Лежащий в основе этого опыта психический процесс остается, правда, тайной, наглядно и проникновенно изображаясь в соответствующих «мистериях» или «таинствах», поддерживаемых поучениями, упражнениями, медитациями и жертвенными актами, которые погружают миста в атмосферу мистерии настолько глубоко, что он в какой-то мере может осознать свою теснейшую связь с мифическими событиями. Так, например, мы видим, как «осирификация» в Древнем Египте, изначально бывшая прерогативой одних фараонов, постепенно распространяется на знать, а в конце концов, на исходе Древнего Царства,— и просто на отдельных людей независимо от их положения. Мистерии греческого мира, первоначально окутывавшиеся непроницаемым молчанием, равным образом постепенно расширились в коллективные переживания, а в императорское время посвящение в чужеземные мистерии и вовсе превратилось для римских туристов в своего рода спорт. Наконец, христианство, после некоторого колебания, обратило отправление Таинств в общественное мероприятие, так как его особой заботой было вовлечь в мистериальное переживание как можно больше людей. Таким образом, рано или поздно отдельный индивид получал возможность осознать собственное превращение и необходимые для этого, психологические условия, как, например, исповедание и покаяние. Тем самым готовилась почва для осознания того факта, что превращение Евхаристических субстанций предполагает не магическое на них воздействие, но скорее какие-то психологические процессы: путь для этой идеи был уже в древности проложен алхимией, ставившей свое opus operatum по меньшей мере на одну доску с церковным Таинством и даже приписывавшей ему космическое значение, поскольку с его помощью божественная Мировая душа должна была освободиться из своего заточения в материи. Я думаю, мне удалось показать, что «философский» аспект алхимии представляет собой не что иное, как символическое предвосхищение психологических знаний, каковые, как показывает пример Герхарда Дорна, уже к концу XVI века находились на весьма передовом уровне. И лишь слепоте нашей интеллектуализированной эпохи обязаны мы тем, что в алхимии была признана просто какая-то неудавшаяся попытка химии, а современные психологические методы рассмо трения религиозных феноменов сочли за некую «психологизацию», т. е. уничтожение Таинства. Но подобно тому как алхимики знали, что изготовление их Камня — чудо, осуществимо лишь «concedente Deo» [соизволением Божиим], так и современный психолог отлично сознает, что плодом его исследований может быть лишь облаченное в научные символы описание такого психического процесса, действительная природа котороп настолько же выходит за пределы сознания, как и тайна самой жизни или материи. В своем объяснении он нигде не коснулся самого Таинства, тем самым обрекая его на увядание. Сообразуясь с духом христианской традиции, он просто несколько приблизил его к индивидуальному сознанию, показав на эмпирическом материале процесс индивидуации как действительный доступный опыту факт. То, что так называемое метафизическо высказывание рассматривается как психический процесс, вовсе не означает, будто оно является «всего лишь психическим», как любят утверждать мои критики. Точно слово «психическое» означает нечто общеизвестное! Как это не понимают того, что, произнося слово «психе», мы символически указываем на самую густую тьму, какую только можно себе вообразить? В этос исследователя входит его способность признаться, где его знанию приходит конец. И конец этот есть начало более высокого познания.