Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Маньковская_Эстетика постмодерна.doc
Скачиваний:
70
Добавлен:
14.04.2015
Размер:
1.37 Mб
Скачать

35 См.: Eco u. Interpretation and Overinterpretation. Umberto Eco and Richard Rorty, Jonathan Culler, Christine Brooke-Rose. Cambr., 1992; Эко у. Средние века уже начались. // Иностр. Лит., 1994, №4.

[53]

Концепция иронизма получила оригинальное развитие в неопрагматизме Ричарда Рорти. В его прагматистско-герменевтическом текстуализме идеи деструкции класси­ческой философии и эстетики вылились в позицию ирониста — автономного творческого существа, созидающего себя благодаря случайности, а не открывающего готовые истины, чуждого каким бы то ни было абсолютам. Реали­зуясь в “вездесущем языке”, самообраз человека как свое­го рода текста кристаллизуется в процессе общения, где философии, эстетике и искусству принадлежат прежде всего коммуникативные функции, подчиненные интерпре­тационным потребностям воспринимающего.36

На основе анализа натурализма Д. Юма, историзма мо­лодого Гегеля, прагматизма У. Джеймса и Д. Дьюи, фило­софии Ф. Ницше и М. Хайдеггера Рорти приходит к выво­ду, что искусство — высшая точка нравственного прог­ресса. Подобно тому как наука XVIII-XIX веков стала преемницей религии, литература и искусство явились в XX веке преемниками науки, став центральной сферой культуры. Благодаря опоре на воображение искусство пре­вратилось в главное средство личностного совершенство­вания; развивая способность ставить себя на место друго­го (симпатию), оно снижает уровень жестокости эффек­тивнее философии и религии, сглаживая различия между познанием, нравственностью и эстетикой.

Искусство — воображаемая сфера терпимости, чье главное предназначение — автономное самосозидание и солидарность. Последние — два вида инструментов, не требующие синтеза, как малярная кисть и лопата. Им со­ответствуют два типа писателей, тяготеющих к приватности (Ш. Бодлер, М. Пруст) либо солидарности (В. Набо­ков, Д. Оруэлл). Они говорят на разных языках — равно­ценных и несоизмеримых.

Для эстетики постмодернизма первостепенный инте­рес представляет именно ироническая линия в творчестве Рорти, на которой мы и сосредоточимся.

36 См.: Rorty r. Contingence, Irony and Solidarity. Cambr.. Mass., 1989; См. Также: Философский прагматизм Ричарда Рор­ти и российский контекст. М., 1996.

[54]

Критикуя универсализм Канта, его понятие эстетиче­ского, Рорти подчеркивает случайность убеждений и жела­ний либерального ирониста, отсутствие порядка, заданного языкового алгоритма. Случайность языка свидетельствует о реализации творческой свободы, а не продвижении к ис­тине. Общий поворот от теории к нарративу, литературно­му описанию и переописанию жизни привел к универсаль­ному иронизму постметафизической культуры.

Подобно тому как революции единовременно изменя­ют словарь и социальные институты, переописывая мир, новое лингвистическое поведение преобразует личность. История — это история метафор, и поэтому именно фигу­ра поэта, создателя новых слов, находится в авангарде че­ловеческого вида. Однако художник не открывает новое, но лишь пользуется подвернувшимися ему новыми инст­рументами. Метафора живет только на фоне старых слов: “сплошная метафора” невозможна. Задача творца — срав­нение метафор с другими метафорами, а не фактами. Кри­терием культуры являются не факты, но многообразные артефакты. Случайно все — язык, совесть, самость; ори­гинален не сам человек, но его тезаурус. Жизнь — это фан­тазия, сплетающая сеть языковых отношений.

Иронист подвергает непрестанному радикальному со­мнению “конечный словарь” личности — набор унаследо­ванных слов для оправдания своих действий, убеждений, жизни. Его характеризует неукорененность, релятивизм. Нет ничего более противоположного иронической пози­ции, чем здравый смысл: для ирониста ничто не обладает внутренней природой, реальным содержанием. С точки зрения иронизма философия — это своего рода литератур­ный жанр, литературная критика, литературное мастер­ство терминологического переключения гештальтов, сви­детельствующее лишь об устарелости языка, а не лож­ности высказываний. Ее задача — интертекстуальная критика культуры, а не реальности. Разнообразные “ко­нечные словари” образуют красивую мозаику, способству­ющую расширению канона. Таким образом, Рорти пред­лагает теоретическое обоснование возникновения погра­ничных философско-литературных жанров; не случайно

[55]

современным воплощением теоретического иронизма яв­ляется для него Ж. Деррида с его “вкусом к деконструк­ции”.

Так как иронизм по своей природе дело приватное, то ироническая культура и занята его подробным описанием. Если платоновско-кантовский канон исходил из устойчиво­сти, целостности мироздания, наличия мудрости и любви к ней, метафоры “вертикального” взгляда сверху вниз, то иро­нический канон предлагает панорамный, отстраненный взгляд на прошлое вдоль горизонтальной оси. Предмет иро­нической теории — теория метафизики; цель — понимание метафизической потребности и освобождение от нее.

Иронизм — не метод, платформа или рациональное объяснение мира, но стремление именно к автономии, а не солидарности. Иронисты сами создают вкус и суждения вкуса о себе по принципу “так я хотел”; их беспокоит прежде всего самооценка; философия для них — скорее служанка, чем госпожа.

Пруст и Ницше были не метафизиками, но иронистами именно потому, что сами производили случайности, пере­описывая время и случай, и были озабочены исключитель­но тем, как выглядели в собственных глазах. Но если Ниц­ше был еще “не оперившимся номиналистом”, так как ему не доставляло удовольствия заниматься мелочами, то Пруст — истинный номиналист, сосредоточенный на ма­леньких случайностях; мадлен — лишь одна из них. В этом плане прустовская эпопея глубинно иронична; в ее фина­ле автор овладел случайностью: обрамление красоте при­дает смерть.

Пруст тяготеет к прекрасному, а не возвышенному, по­крывающему все поле возможного. В этом смысле к нему, по мнению Ричарда Рорти, близок поздний Деррида, остав­ляющий теоретизирование ради фантазирования, ассоци­ативной игры. Такое приватное фантазирование — конеч­ный продукт иронической теории. Фантастическое пере­структурирование воспоминаний образует новый жанр, расширяющий границы возможного. Благодаря постоян­ному расширению современная культура становится все более ироничной.

[56]

* * *

Специфика постструктуралистской эстетики во многом связана с переносом внимания со структуры как таковой на ее оборотную сторону, “изнанку”. Изучение таких неструктурных внешних элементов структуры, как слу­чайность, аффекты, желание, телесность, власть, свобода и так далее способствует размыканию структуралистско­го текста и его погружению в широкой социокультурный контекст в качестве открытой системы. Что касается пост­структурализма в его деконструкционистском варианте, то к нему все чаще применяются термины “суперструкту­рализм”, “трансбиллетристика”. Это течение воспринима­ется как лебединая песнь модернизма и колыбель постмо­дерна. Трактуя человеческую деятельность в целом как своего рода чтение безграничного текста мира, бесконеч­ный семиозис, постструктуралистская эстетика снимает оппозицию логическое — риторическое, заостряя столь актуальную для современной теории познания проблему неопределенности значений.

Эстетика симулякра

На протяжении столетий термин “симулякр” звучал достаточно нейтрально. Генетически связанный в классиче­ской эстетике с теорией мимесиса, он означал подобие дей­ствительности как результат подражания ей, был одним из слабых синонимов художественного образа. Новое время внесло в его интерпретацию ряд оттенков, связанных с иг­рой, подменой действительности — обманки, ложные окна, изгороди “ах-ах” и ряд других эстетических иннова­ций классицизма, Просвещения, романтизма обозначили семантический дрейф в сторону симуляции, имитации, за­мены и подмены реальности. Новая, современная жизнь

[57]

концепта началась в 80-е годы XX века в контексте эстетики постмодернизма, предложившей неклассические трактовки не только этого, но и многих других канонических терми­нов и традиционных эстетических категорий. Оторва­вшись, в сущности, от своего прежнего миметического значения, симулякр как одно из ключевых понятий пост­модернистской эстетики символизирует нечто противопо­ложное — конец подражания, референциальности. Это муляж, эрзац действительности, чистая телесность, прав­доподобное подобие, пустая форма — видимость, вытес­нившая из эстетики художественный образ и занявшая его место.

Роль этого понятия в эстетике постмодернизма столь существенна, что нам представляется правомерным опре­делить ее в целом как эстетику симулякра. По нашему мне­нию, симуляционность наиболее адекватно выражает ам­бивалентность постмодернистских артефактов, соответ­ствует их игровой природе как иронической “копии тени”. Мы понимаем при этом, что у наших гипотетических оппо­нентов может возникнуть соблазн назвать исследуемый феномен “симулякром эстетики”. Тем важнее попытка выявить объективную роль симулякров в эстетической теории и художественной практике.

Становление концепции симулякра проходило парал­лельно развитию теории деконструкции Жака Деррида в остром соперничестве с ней. Оно связано прежде всего с именем Жана Бодрийара, снискавшего себе несколько дву­смысленные титулы мага постмодернистской сцены, гуру постмодерна, Уолота Диснея современной метафизики, “меланхолического Ницше”, подменившего сверхчеловека “смертью субъекта”. Действительно, бодрийаровский стиль не отличается философической серьезностью, при­сущей деконструкционизму. Идеи Деррида и взгляды Бод­рийара — теории разных уровней. Однако, как это ни па­радоксально, именно “поп-философская”, мнимо-поверх­ностная рекламная упаковка бодрийаровской концепции обеспечила ей близость к постмодернистскому искусству и была более органично и непосредственно воспринята им, чем теоретический опыт парижской школы. “Модный”,

[58]

“легкий” Бодрийар с его концепцией симулякра, обращен­ной непосредственно к новейшему искусству, навел мос­ты между эстетической и художественной ипостасями постмодернизма. Его взгляды не лишены внутренней цель­ности, концептуально выстроены.

Термином “симулякр” Бодрийар начинает оперировать в 1980 году. Именно в этот период открывается постмодер­нистский этап его творчества. Однако ранние труды во многом подготовили переход на постмодернистские пози­ции. Они были посвящены своего рода социологическому психоанализу мира вещей и общества потребления, не чуждому семиологии, структурализму и неомарксизму (большое влияние на Бодрийара оказали взгляды Ф. де Соссюра, Р. Барта, Г. Лукача, Г. Маркузе, А. Лефевра). Если сегодня в центре его интересов жизнь знаков-симулякров в различных областях культуры — искусстве, моде, масс-медиа, технике, сексе, в также связи между языком и другими системами репрезентации — живопи­сью, кино и т. д., то доминантой предшествующего перио­да являлась роль культуры в повседневной жизни, вещь-знак. В духе леворадикального протеста Бодрийар крити­кует эстетику общества потребления, чутко подмечая усталость от переизбытка — как в потреблении, так и в производстве вещей-объектов, доминирующих над субъек­том.37 Предлагая семиологическую интерпретацию струк­туры повседневной жизни, он подразделяет вещи на функ­циональные (потребительские блага), нефункциональные (антиквариат, художественные коллекции) и метафункциональные (игрушки, гаджеты, роботы), подчеркивая, что новое поколение выбирает последние.

Считая потребление, или обмен вещами, одним из спо­собов коммуникации, на котором зиждется культура, Бод­рийар сосредоточивается на знаковом характере языка “вещевых джунглей”. Ссылаясь на роман “Вещи” Ж. Перека,38 он сопоставляет авангардистский интерьер с тра-

[59]

диционным. Отсутствие очага как центра дома, портретов и фотографий родственников, зеркал, символизирующих отражение для отражения (они вытесняются в ванную), свидетельствуют о конце интимности, интровертности

традиционной семьи, экстравертной прозрачности быта 60-70-х годов. Яркие, агрессивно-вульгарные цвета как

знаки языка пульсаций, мебель и бытовая утварь, освобо­дившиеся от традиционных функций, пластмасса, способ­

ная имитировать любые материалы, закамуфлированные источники неонового света и т. д. — знаки экстериоризации формы, отделяющейся от вещи и отпадающей от нее подобно панцирю. Эта пустая скорлупа, полая оболочка,

ложная форма, “сублимация содержания в форму”39 и есть симулякр.

Симулякр — своего рода алиби, свидетельствующее о нехватке, дефиците натуры и культуры. Он как бы повто­ряет в свернутом виде переход от техне к мимесису: есте­ственный мир заменялся его искусственным подобием, второй природой. Симулякры же воспринимаются как объекты третьей природы. Так, потребление опережает производство, деньги замещаются кредитом — симулякром собственности. Вещи становятся все более хрупкими, эфемерными, иллюзорными, их поколения меняются быст­рее, чем поколения людей. Они подражают не столько фло­ре или фауне, как прежде, сколько воздуху и воде (крыло автомобиля или самолета как фантазм скорости, миф по­лета), форма приобретает все больший аллегоризм. Утра­чивается принцип реальности вещи, его заменяют фетиш, сон, проект (хэппенинг, саморазрушающееся и концепту­альное искусство). Нарциссизм вещной среды предстает симулякром утраченной мощи: реклама как симуляция со­блазна, любовной игры эротизирует быт: “Все — соблазн, и нет ничего, кроме соблазна”.40 И если человек вкладыва­ет в вещь то, чего ему не хватает, то множащиеся вещи — знаки фрустрации — свидетельствуют о росте человечес-

37 См.: Baudrillard J. La société de consommation. Ses mythes. Ses structures. P., 1978; Он же: Le système des objets. P., 1982.

38 См.: Pérec G. Les Choses. P., 1965.

39 Baudrillard J. Le système des objets. Р. 65.

40 Бодрийар Ж. Фрагмент из книги “О соблазне” / / Иностр. лит. 1994, № 1. С. 65.

[60]

кой нехватки. А так как пределов насыщения знаками нет, культура постепенно подменяется идеей культуры, ее симулякром, знаковой прорвой.

С осознанием этого процесса отчасти связан постмо­дернистский поворот от повседневности к истории: про­шлое, в том числе и старые вещи, — своего рода талисман аутентичности, смягчающий невроз исчезновения. В пост­модернистской ситуации, где реальность превращается в модель, оппозиция между действительностью и знаками снимается и все превращается в симулякр, статус аутен­тичности возможен лишь для искусства. В связи с этим постмодернистская эстетика — своего рода “мистический дзенреализм”, 41 придающий артефакту гиперреалистиче­скую прочность сдвоенного, “махрового” симулякра симулякра.

Таким образом, симулякр — это псевдовещь, замеща­ющая “агонизирующую реальность” постреальностью по­средством симуляции, выдающей отсутствие за присут­ствие, стирающей различия между реальным и вообража­емым.42 Он занимает в неклассической постмодернистской эстетике то место, которое принадлежало в традиционных эстетических системах художественному образу. Если об­разность связана с реальным, порождающим воображае­мое, то симулякр генерирует реальное второго порядка. Эра знаков, характеризующая западноевропейскую эсте­тику Нового времени, проходит несколько стадий разви­тия, отмеченных нарастающей эмансипацией кодов от ре­ферентов. Отражение глубинной реальности сменяется ее деформацией, затем — маскировкой ее отсутствия и нако­нец — утратой какой-либо связи с реальностью, заменой смысла — анаграммой, видимости — симулякром.

Симулякр подобен макияжу, превращающему реаль­ные черты лица в искусственный эстетический код, мо­дель. Перекомбинируя традиционные эстетичесие коды по принципу рекламы, конструирующей объекты как мифоло­гизированные новинки, симулякры провоцируют дизайни-

41 См.: Baudrillard J. Le système des objets. Р. 179.

42 См.: Baudrillard J. Simulacres et simulation. P., 1981.

[61]

зацию искусства, выводя на первый план его вторичные функции, связанные с созданием определенной вещной среды, культурной ауры. Переходным звеном между реаль­ным объектом и симулякром является кич как бедное зна­чениями клише, стереотип, псевдовещь. Таким образом, если основой классического искусства служит единство вещь — образ, то в массовой культуре из псевдовещи вы­растает кич, в постмодернизме — симулякр. Символиче­ская функция вещи в традиционном искусстве сменилась ее автономизацией и распадом в авангарде (кубизм, абстрак­ционизм), пародийным воскрешением в дадаизме и сюр­реализме, внешней реабилитацией в искусстве новой ре­альности и, наконец, превращением в постмодернистский симулякр — “вещеобраз в зените”. Если реализм — это “правда о правде”, а сюрреализм — “ложь о правде”, то постмодернизм — “правда о лжи”, означающая конец ху­дожественной образности.

Сопоставляя традиционную и постмодернистскую эсте­тику, Бодрийар приходит к выводу об их принципиальных различиях. Фундамент классической эстетики как филосо­фии прекрасного составляют образность, отражение реаль­ности, глубинная подлинность, внутренняя трансцендент­ность, иерархия ценностей, максимум их качественных различий, субъект как источник творческого воображе­ния. Постмодернизм, или эстетика симулякра, отличается внешней “сделанностью”, поверхностным конструирова­нием непрозрачного, самоочевидного артефакта, лишенно­го отражательной функции; количественными критериями оценки; антииерархичностью. В ее центре — объект, а не субъект, избыток вторичного, а не уникальность ориги­нального.

Переход эстетики от классического “принципа добра”, на котором основано отражение субъектом объекта, к по­стмодернистскому ироническому “принципу зла”, опира­ющемуся на гиперреальный объект-симулякр, гипертро­фирует гедонистическое, игровое начало искусства.43 Веер эстетических эмоций, чувств, восприятия, вкуса закрыва-

43 См.: Baudrillard J. La transparence du mal. P., 1990.

[62]

ется, оставляя на виду лишь нарциссическое созерцание, лишенное онтологической дистанции, потребление по­требления.

В симуляционном потреблении знаков культуры таит­ся соблазн, разрушающий классическое равновесие меж­ду мифом и логосом. Средневековая борьба между Богом и дьяволом сменилась конфликтом между белой магией из­быточного потребления и его осуждением. Перенасыще­ние, удвоение объекта, экстаз полноты уводят эстетику постмодернизма по ту сторону принципа реальности. Од­нако “ожирение” объекта свидетельствует не о насыще­нии, но об отсутствии пределов потребления.44

Неопределенность, обратимость становятся главными признаками постмодернистского культурного проекта. Бодрийар отмечает связь постмодернистской эстетики с постнеклассическим научным знанием, высокими техноло­гиями, информатикой, средствами электронной информа­ции. Их совокупное влияние на современное искусство он называет “киберблицем”, усиливающим шум, релятивист­скую индетерминированность аксиологического поля.

Конец классической способности суждения, снятие оп­позиций между прекрасным и безобразным выливаются в постмодернистский художественно-эстетический карна­вал, чья единственная реальность — симулякры нейтраль­ных, недифференцированных знаков и кодов. В результате симулякризации артефакта форма становится его един­ственным содержанием.

Различая вслед за М. Маклюэном горячие и холодные масс-медиа, Бодрийар анализирует процесс перехода горя­чего (войны, катастрофы, спорт) в холодное, их нивелиро­вание. В результате грани между электронной картинкой и реальностью размываются; “меняя каналы”, субъект поддается нарциссическому самособлазну. Мир симулякра — это триумф прохладного соблазнения.45 Экстаз ком-

[63]

муникации с ее прозрачностью и гласностью придает теле­восприятию налет порнографичности, порождает пресы­щенность информацией. Если оригинальное классическое и массовое серийное искусство можно считать симулякра-ми первого и второго порядков, то фотография и кинема­тограф знаменуют, согласно Бодрийару, третью стадию чистой симуляции, сожравшей репрезентацию. Модель стала первичной и единственной гиперреальностью, пре­вратив весь мир в Диснейленд. Подобно ленте Мёбиуса или модели ДНК, симуляция трансформировала действи­тельность в нелинейную, циркулярную, спиралевидную систему без начала и конца. В этом контексте привилеги­рованная роль искусства заключается в создании соб­ственной системы знаков, культурной эмблематики. Играя с миром и включаясь в его игру, оно имманентно некритич­но. Симулируя, заменяя, пародируя реальность, постмо­дернистское искусство никогда не навязывает ей свой по­рядок, но, напротив, конформистски подчиняется строю мироздания. Искусство как квинтэссенция свободно пла­вающих знаков постмодернистской культуры фиксирует точку невозврата симуляции.

Творчество Бодрийара в 70—80-е годы характеризует­ся одним из его исследователей как “аристократический эстетизм”,46 отмеченный печатью меланхолии. Действи­тельно, Бодрийар подвергает резкой критике один из сим­волов французской культуры 70-х годов — Центр совре­менного искусства им. Ж. Помпиду в Париже, знаменитый Бобур, видя в его выведенных наружу коммуникациях сим­вол популизма, массификации, проституирования культу­ры, культурного устрашения.47 В его трудах все явствен­нее звучит обеспокоенность, вызванная утратой искус­ством своей специфики, необратимой деконструкцией художественной ткани, стереотипизацией симулякров. Характеризуя постмодернистский проект как тактику вы­живания среди обломков культуры, Бодрийар критикует

44 См.: Baudrillard J. The Extasy of Communication // The Anti-Aesthetics. Essays on Postmodern Culture. Port Townsend and Wash., 1986.

45 См.: Baudrillard J. De la séduction. P., 1979.

46 См.: Kellner D. Jean Baudrillard. From Marxism to Postmo­dernism and Beyond. Stanford., 1989.

47 См.: Baudrillard J. L'Effet Baubourg. P., 1977.

[64]

его инерционность, нигилистичность, отсутствие теорети­ческого якоря. Такая критика изнутри тем более знамена­тельна, что создатель концепции симулякра сомневается в перспективах ее развития. Наблюдая неконтролируемое разрастание симуляции в постмодернистском искусстве, Бодрийар высказывает озабоченность подобной ситуа­цией, чреватой катастрофой как субъекта, так и объекта. С иронией, переходящей в сарказм, говоря о неприличном, гиперреальном, неконтролируемом экстазе объекта — прекраснее прекрасного, реальнее реального, сексуальнее сексуального, — он опасается “мести хрусталя” — ответ­ного удара перекормленного объекта по изможденному субъекту. Косный, инертный объект классической эстети­ки становится полновластным сувереном, соблазняет и подчиняет себе субъект-жертву.

В сложившихся обстоятельствах необходим выбор стратегии. Автор анализирует три стратегические моде­ли — банальную, ироническую и фатальную.48 Банальная линия связана со стремлением более умного субъекта кон­тролировать объект, реально властвовать над ним — она ушла в прошлое. Ироническая позиция основана на мыс­ленной власти субъекта над объектом — она ирреальна, искусственна. Наиболее продуктивной Бодрийару пред­ставляется фатальная стратегия, когда субъект признает гениальность объекта, превосходство его блестящего ци­низма и переходит на сторону этого объекта, перенимая его хитрости и правила игры. Объект долго дразнил субъекта и наконец соблазнил его.

Включая в объект массы, информацию, медиа, Бодрий­ар видит в нем не мертвую материю, но активную субстан­цию, подобную протону и вирусу СПИДа, находящуюся вне понимания и контроля субъекта. Его сила подобна силе рока, судьбы, предопределяющих линию человечес­кой жизни. Его непознаваемость, неконтролируемость со­пряжены с неопределенностью и относительностью пост-неклассического научного знания. Это опасная сила зла,

48 См.: Baudrillard J. Les stratégies fatales. P., 1985.

[65]

губящая прекрасные закаты и голубые орхидеи — ведь объект энтропичен, стремится к худшему, катастрофам.

Фатальная стратегия предлагает в качестве противо­ядия подчинение субъекта превосходящим силам объекта и следование по спирали зла с целью ликвидации класси­ческих оппозиций (добро — зло, мужское — женское, че­ловеческое — нечеловеческое). Она не чужда изотеризму и мистицизму.

Порывая с классической декартовской философией субъекта, Бодрийар создает свой вариант неклассической эстетической теории, вдохновляясь патафизикой А. Жарри, абсурдизмом Э. Ионеско, идеями Ж. Батая о творче­ском выходе “Я” за свои пределы. Рекомендуя субъекту конформистски следовать за объектом, он предвидит пре­вращение эстетики симулякра в эстетику исчезновения, где вместо реальной жизни торжествуют мертвые формы. Реализацией подобной антиутопии Бодрийар считает США — “мировой объект”, “вечную пустыню”, лишенную подлинной истории и культуры.49 Протестуя, подобно мно­гим французам, против американизации, “кока-колониза­ции” европейской культуры, он видит в ней угрозу эстетизированным формам жизни, чреватую нулевым градусом радости, удовольствия, той сухостью и пустотой, которые показал Антониони в “Красной пустыне”. Другой антиуто­пический вариант — война в Персидском заливе, утратив­шая реальный характер и превратившаяся в информаци­онный симулякр, следующий гиперреалистической логике запугивания самой возможностью реального.50

Таким образом, концепция симулякра лишена хеппиэнда. Постмодернистская эстетика соблазна, избытка зна­менует собой, по мнению Бодрийара, триумф иллюзии над метафорой, чреватый энтропией культурной энергии. Ши­зоидный, истерический, параноидальный синдромы ранне­го постмодерна сменяются эстетической меланхолией и ипохондрией. Сравнивая культуру конца XX века с засы-

49 См.: Baudrillard J. Amérique. P., 1986.

50 См.: Бодрийар Ж. Войны в заливе не было // Худож. журнал. 1994, № 3.

[66]

пающей осенней мухой, Бодрийар указывает на риск де­градации, истощения, “ухода со сцены”, таящийся в эсте­тике симулякра. Теме “конца конца” посвящены его книги 90-х годов “Иллюзия конца”, “Идеальное преступление”, “Безразличный пароксист”.51 Эта проблема предстает в разных ипостасях — как прекращение существования ис­тории в качестве события; как разрушение концептуаль­но-аксиологического мышления; конец оппозиции индиви­дуальное — коллективное, оба члена которой оказались проглоченными виртуальной гиперреальностью; как разра­стание “культуры смерти”. Бодрийар констатирует конец метафизики, метаязыка, метафоры в пользу чистого зна­ка, чистого события: ведь все уже закончилось, поэтому ничто уже не заканчивается. Новой фатальной стратегией становится позиция безучастного наблюдателя-пароксиста, вставшего на нечеловеческую точку зрения и ирони­чески превращающего сам анализ в объект, материальное событие языка.

“Куда же податься? В Берлин? В Ванкувер? В Самарканд?”52 — вопрошает Бодрийар. Этот вопрос не лишен смысла. Полемизируя с М. Фуко, Р. Бартом, Ж. Лаканом, Ж. Деррида, Ж. Делёзом, Ж.-Ф. Лиотаром, Бодрийар тем не менее остается в рамках постструктуралистской эсте­тики, хотя и вносит в нее такие новые понятия, как симулякр, соблазн, экстаз, ожирение и др. И если избыточ­ность, “переполненность” постмодернистской эстетики являются, по нашему мнению, теми признаками адаптации эстетического к изменившимся условиям бытования куль­туры, которые дают дополнительные возможности ее вы­живания, то, действительно, необходимо смотреть и на Запад, и на Восток. Ведь симулякры укоренились не толь­ко в “Ванкувере”, но и в “Самарканде”.

Современная эволюция многообразных симулякров в различных видах и жанрах искусства и, шире, культуры в целом примечательна в том отношении, что проникнове-

51 См.: Baudrillard J. Le Paroxyste indifférent. Entretiens avec Philippe Petit. P., 1997.

52 См.: Baudrillard J. Cool Memories. P., 1987. Р. 290.

[67]

чие симулякров не только в искусство, но и в жизнь обре­тает легитимность, осознается в качестве факта.

Существенную роль здесь играет мода. Идея искусст­венной красоты, стирающей оппозицию естественное — искусственное, не просто возрождает моду 50-60-х годов, но настаивает на нарочитой ненатуральности, не-имитации природы в качестве эталона. Накладные ногти и “но­вые губы”, парики на “липучках”, искусственный загар и “фолси”, увеличивающие объемы груди и бедер, придают неестественному статус прекрасного.

Другая сторона современной моды — ориентация на андрогинность, транссексуализм. Имидж Майкла Джексо­на как певца без пола, расы и возраста свидетельствует о постмодернистских трансформациях “американской мечты”. Пародийный вариант смешения мужского и женского — нью-йоркский мужской балет, где троки (исполнители женских партий), носящие имена “Нина Енименимыномова” или “Карина Грудь”, называют своим “почетным гуру” Мариуса Петипа. Лишенная самоиронии и во многом эпи­гонская имитация подобного стиля — санкт-петербург­ский мужской балет В. Михайловского, выступления Пре­снякова-младшего.

Таким образом, расширение сферы бытования симу­лякров, перетекающих из художественной области в дей­ствительность — новая черта современной культурной ситуации. Впрочем, симулякры “этих смутных объектов желания” уже стали достоянием обыденного сознания бла­годаря таким телесериалам, как “Твин Пикс” Д. Линча...

Еще один признак новой чувственности — внедрение в искусство “готовой реальности”, вырванной из жизни, через жест, ритуал, хэппенинг. Немецкий выразительный танец П. Бауш создает психиатрически точные симулякры человеческих аффектов, неврозов, психозов, фобий, строя эстетику своего тотального театра на бытовых позах, нетрадиционных данных танцовщиков, воплощающих в себе внешность и пластику “человека с улицы”. Дерзко противопоставляя классическим представлениям о бале­те как романтическом воплощении красоты тела, грации движений некрасивое и даже уродливое, грубое, бесстыд-

[68]

ное, П. Бауш создает своего рода постмодернистский ан­тибалет, где есть место и пению, и декламации, и дансантности, и драмбалетной фабуле, и даже иронично модерни­зированному театральному амплуа героя-любовника, резо­нера, субретки, страдающей героини и т. д. “Безумие считать, что в танце должна существовать какая-то норма, на которой построен классический балет, а все остальное — это не танец. Танец может жить в любых формах. Главное — это точность пластического выражения мысли, эмоции. И дело, здесь, конечно, не в технике классического танца, а в жесте, выражающем сущность происходящего с чело­веком. Ведь и классический балет существовал раньше в жестах, но об их смысле, о том, откуда они взялись, мно­гие танцоры сейчас просто понятия не имеют”,53 — пола­гает она. Симулякр в ее искусстве — путь “безыллюзорно­го поиска действительной природы вещей”.

Другую трактовку симулякра предлагает французский хореограф А. Прельжокаж. Его версия дягилевских шедев­ров — “Парад”, “Видение розы” и “Свадебка” — своего рода симулякр в симулякре. Программа в целом — симулякр знаменитых русских сезонов, деконструкция эстети­ки “Мира искусства”. В каждом из одноактных балетов предложен свой вариант разборки и сборки дягилевской хореографии. Так, обрамленный намекающей на музейность рамой “Парад” — гибрид балета и цирка, симулякр хэппенинга, построенный на бесконечном дефилировании взад-вперед, напоминающем уличное движение. Эпатажное “Видение розы” — симулякр видения, двойной, двой­ственный, “махровый” сон во сне, призрак бисексуально­го двойничества. “Свадебка” — лесбийский симулякр свадьбы с куклой-невестой, слияние Эроса и Танатоса. Прельжокаж обращается не только к смысловым, но и аудиовизуальным симулякрам — от иронических стилизо­ванных псевдорусских костюмов до внесения в классичес­кое музыкальное сопровождение песен à la russe и “цыган­щины”. Предложенная им гирлянда симулякров — одно из