Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Документ 1..docx
Скачиваний:
15
Добавлен:
25.11.2019
Размер:
1.13 Mб
Скачать

I «Искусство быть дедушкой» - название сборника стихотворений в. Гюго. (Здесь и далее прим. Пер.).

==87

вращался в памятник самому себе. Из-за его пристрастия к живым картинам он и сохранился у меня в памяти только как застывшая проекция волшебного фонаря. Опушка леса, я сижу на поваленном стволе, мне пять лет; на Шарле Швейцере панама, кремовый в черную полоску костюм из фланели, белый пикейный жилет, перерезанный цепочкой от часов, на шнурке свисает пенсне; дед склонился ко мне, воздел палец с золотым перстнем и вещает. Вокруг темно, сыро, и только его борода лучится: дед носит свой нимб под подбородком. Не знаю, о чем он говорит. Я так рьяно старался слушать, что не слышал ни слова. Полагаю, что этот старый республиканец времен Империи наставлял меня в моих обязанностях гражданина и излагал буржуазную историю: жили-были в давние времена короли и императоры, это были гадкие люди, их прогнали, все идет к лучшему в этом лучшем из миров.

Вечерами, встречая деда на дороге, мы тотчас узнавали его в толпе пассажиров, высыпавших из фуникулера, по его исполинскому росту и осанке танцмейстера. Заметив нас еще издали, он мгновенно, повинуясь указаниям невидимого фотографа, «становился в позицию»: борода по ветру, плечи расправлены, пятки вместе, носки врозь, грудь колесом, объятия широко раскрыты. По этому знаку я замирал, чуть наклонившись вперед, - бегун на старте, птичка, которая вот-вот вылетит из аппарата.

Несколько мгновений мы пребывали в такой позе - прелестная группа саксонского фарфора - потом я бросался вперед - мальчик с цветами, фруктами и счастьем деда, - притворно задыхаясь, утыкался носом в его колени, а он, подбросив меня на вытянутых руках, прижимал к сердцу, шепча: «Сокровище мое!» Такова была вторая фигура танца, пользовавшаяся громадным успехом у прохожих. Мы вообще разыгрывали нескончаемое представление из сотни разнообразных скетчей: тут были и флирт, и минутные размолвки, и добродушные поддразнивания, и ласковая воркотня, и любовная досада, и нежное шушуканье, и страсть. Мы изобретали препоны на пути нашей любви, чтобы насладиться их преодолением. На меня временами находило упрямство, но даже в моих капризах сквозила редкостная чувствительность: он, как подобает деду, грешил благородным и простодушным тщеславием, слепотой и предосудительным потворством по рецепту Гюго. Посади меня мать и бабушка на хлеб и воду, дед таскал бы мне сласти, но запуганным женщинам это и в голову не приходило. Впрочем, я был пай-мальчик; моя роль мне так нравилась, что я и не собирался из нее выходить. В самом деле, поспешное исчезновение отца наградило меня весьма ослабленным «эдиповым комплексом»: никаких «сверх-я» и вдобавок ни малейшей агрессивности. Мать всецело принадлежала мне, никто не оспаривал у меня безмятежного обладания ею; я не знал, что такое насилие и ненависть, был избавлен от горького опыта ревности. Действительность, на острые углы которой мне ни разу не

==88

пришлось наткнуться, вначале предстала передо мной улыбчивой бесплотностью. Против кого или чего мне было бунтовать? Ничья прихоть ни разу не пыталась диктовать мне правила поведения.

Я любезно позволяю, чтобы меня обували и впускали мне капли в нос, причесывали и умывали, одевали и раздевали, холили и лелеяли. Моя самая любимая забава - разыгрывать пай-мальчика. Я не плачу, почти не смеюсь, не шумлю; когда мне было четыре года, меня застигли за попыткой посолить варенье - из любви к науке, полагаю, а не по злому умыслу. Так или иначе, никаких других проказ моя память не сохранила. По воскресеньям наши дамы иногда ходят к мессе послушать хорошую музыку, знаменитого органиста. Ни та, ни другая обрядов не соблюдают, но истовость верующих располагает их к музыкальному экстазу: пока звучит токката, они веруют в бога. Для меня нет ничего слаще этих минут духовного воспарения. Окружающие клюют носом - самое время показать, на что я способен: «упершись коленами в скамеечку, я обращаюсь в статую, боже сохрани шевельнуть хотя бы мизинцем; я смотрю прямо перед собой, не мигая, пока по щекам не заструятся слезы Конечно, я веду титаническую борьбу с мурашками в ногах, но я уверен в победе и настолько преисполнен сознания своей силы, что бесстрашно возбуждаю в себе самые греховные искушения, дабы вкусить сладость торжества над ними. А что, если я вдруг вскочу и заору: «Таррарабум!» А что, если я вскарабкаюсь на колонну и сделаю пипи в кропильницу? Эти чудовищные видения придают особую цену похвалам матери после службы. Впрочем, я лгу самому себе притворяюсь, будто мне грозит опасность, чтобы приумножить свою славу. На самом деле никакие соблазны не способны вскружить мне голову: слишком я боюсь скандала. Уж если я намерен повергать окружающих в изумление, то только своими добродетелями. Легкость, с какой я одерживаю эти победы, доказывает, что у меня хорошие задатки. Стоит мне внять своему внутреннему голосу, меня осыпают похвалами. Дурные желания и мысли, если уж они у меня появляются, приходят извне; едва закравшись в мою душу, они хиреют и чахнут - я неблагодарная почва для греха. Добродетельный из любви к рисовке, я при этом не лезу вон из кожи, не насилую себя - я творю. Я наслаждаюсь царственной свободой актера, который, держа публику в напряжении, шлифует свою роль. Меня обожают - стало быть, я достоин обожания. Вполне понятно - ведь мир устроен превосходно. Мне говорят, что я хорош собой, и я этому верю. С некоторых пор у меня на правом глазу бельмо, впоследствии я буду косить и окривею, но пока это еще незаметно. Меня то и дело фотографируют, и мать ретуширует снимки цветными карандашами. Одна из фотографий сохранилась: я на ней белокур, розов, кудряв, щеки пухлые, во взгляде ласковая почтительность к установленному миропорядку, в надутых губках затаенная наглость - я себе цену знаю.

==89

У меня хорошие задатки, но этого мало: мне положено быть пророком, ведь истина глаголет устами младенцев. Они еще не оторвались от природы, они сродни ветру и морю - имеющий уши может почерпнуть в их лепете пространные и расплывчатые откровения. Моему деду довелось плыть по Женевскому озеру в обществе Анри Бергсона. «Я потерял голову от восторга, - рассказывал дед. - Я не мог наглядеться на сверкающие гребни, на зеркальный блеск воды. А Бергсон просидел все время на чемодане, уставившись взглядом в пол». На основании этого путевого наблюдения Шарль делал вывод, что поэтическое созерцание превыше философии. И он созерцал меня: в саду, полулежа, в шезлонге с кружкой пива под рукой, он глядел, как я бегаю и играю, выискивал мудрость в моей бессвязной болтовне и находил ее. Впоследствии я посмеивался над этой манией

- теперь я в этом раскаиваюсь: то было предвестие смерти. С помощью экстаза Шарль пытался побороть страх. Он восхищался во мне восхитительным созданием земли, стараясь убедить себя, что все прекрасно - даже наш жалкий конец. Повсюду - на вершинах гор, в волнах, среди звезд, в истоках моей юной жизни - он стремился приобщиться к природе, в лоно которой ему предстояло вскоре вернуться, приобщиться, чтобы охватить ее целиком и принять всю без изъятия, вплоть до могильной ямы, уже вырытой для него. Не истина, а ЕГО СОБСТВЕННАЯ смерть глаголела ему моими устами. Немудрено, что пресное счастье моих младенческих лет имело порой загробный привкус: своей свободой я был обязан одной смерти весьма своевременной, своим положением - другой, давно ожидаемой. Впрочем, как известно, пифии всегда вещают от имени загробного мира, дети - всегда зеркало смерти.

Помимо всего прочего, деду очень нравилось злить своих сыновей. Всю жизнь они находились под пятой грозного отца; они входят к нему на цыпочках и застают его на коленях перед мальчишкой

- как тут не полезть на стенку! В борьбе отцов и детей младенцы и старики нередко действуют заодно: одни прорицают, другие толкуют прорицания. Природа глаголет, опыт комментирует - среднее поколение может заткнуться. Если у вас нет ребенка, заведите пуделя. В прошлом году на собачьем кладбище, читая взволнованный панегирик, который эстафетой передается от одного надгробия к другому, я вспомнил изречения деда: собаки умеют любить, они отзывчивей, преданней людей; они наделены тактом, безупречным чутьем, которое помогает им распознать добро, отличить хорошее от дурного. «Полониус! - взывала неутешная хозяйка. - Ты лучше меня: ты бы не пережил моей смерти - я живу». Со мной был мой друг, американец. Он в бешенстве пнул ногой какую-то гипсовую собачонку и отбил ей ухо. Я его понимаю: тот, кто ЧРЕЗМЕРНО любит детей и животных, любит их в ущерб человечеству.

К оглавлению

==90

Итак, я многообещающий пудель. Я прорицаю. Я болтаю по-детски - мои слова запоминают, повторяют мне, по их образцу я изготовляю новые. Я болтаю и по-взрослому, я наловчился с наивным видом высказываться «не по годам разумно». Высказывания эти - истинные поэмы; рецепт их прост: наобум, на авось, наудачу заимствуй у взрослых целые фразы, расставь их как бог на душу положит и повторяй, не вникая в смысл. Словом, я изрекаю пророчества, и каждый толкует их по своему разумению. В глубинах моего сердца рождается само добро, в тайниках моего юного сознания - сама истина. Я восхищаюсь собой, положившись на взрослых: иногда до меня даже не доходит, в чем прелесть моих слов и жестов, но взрослым она бросается в глаза. Ничего не попишешь! Я готов самоотверженно доставлять им изысканное наслаждение, недоступное мне самому. Мое кривлянье рядится в тогу великодушия: горемыки-взрослые страдали, не имея детей; растроганный, в порыве альтруизма, я вышел из небытия, обернувшись дитятей, дабы им казалось, будто у них есть сын. Мать и бабушка частенько подбивают меня разыгрывать одну и ту же сцену акт неизреченного милосердия, вызвавшего меня к жизни. Они потворствуют причудам Шарля Швейцера, его любви к театральным эффектам, они устраивают ему сюрпризы. Меня прячут позади какого-нибудь кресла, я стараюсь не дышать, женщины уходят из комнаты или делают вид, будто забыли обо мне. Входит дед, усталый и угрюмый, каким он и был бы, не живи я на свете, и вдруг я выхожу из своего тайника, являя деду милость своего рождения. Он замечает меня, входит в роль, с просветленным челом воздевает руки к небу: я существую, больше ему нечего желать. Иными словами, я одариваю собой, одариваю всегда и повсюду, одариваю всех. Стоит мне приоткрыть дверь - и мне, как деду, начинает казаться, что я являю себя народу. Построив дом из кубиков, слепив пирожок из песка, я кричу во все горло: на мой зов всегда кто-нибудь прибежит и ахнет. Одним счастливцем больше - и все благодаря мне! Еда, сон, переодевание, смотря по погоде, - таковы основные развлечения и обязанности, предусмотренные строжайшим ритуалом моей жизни. Ем я на людях, словно король; если я ем с аппетитом, меня осыпают поздравлениями. Даже бабушка восклицает: «Вот умница, проголодался!»

Я неустанно творю себя: я даритель и я же даяние. Останься мой отец в живых, я бы познал свои права и обязанности. Но он умер, и я о них ведать не ведаю: у меня нет прав, потому что я взыскан любовью, у меня нет обязанностей, потому что я дарую из любви. Я призван нравиться, и только: все напоказ. Наша семья - какой разгул великодушия: дед дает мне средства к жизни, я даю ему счастье, мать жертвует собой ради всех. Теперь, по зрелом размышлении, только одно ее самопожертвование и кажется мне непритворным, но в ту пору мы были склонны обходить его молчанием. Так или иначе,

==91

жизнь наша - вереница церемоний, и все наше время уходит на воздаяние взаимных почестей. Я чту взрослых при условии, что меня боготворят; я правдив, откровенен, ласков, как девочка. Я благонамерен, доверяю людям; все они добры, ибо всем довольны. Общество рисуется мне строгой иерархией заслуг и полномочий. Тот, кто находится на верхних ступенях лестницы, отдает все, что имеет, тем, кто находится внизу. Лично я отнюдь не претендую на самую верхнюю ступень: "мне известно, что она отведена суровым, благомыслящим людям, которые блюдут порядок. Я устроился на скромной боковой жердочке неподалеку от них и излучаю сияние во всех направлениях. Словом, я стараюсь держаться подальше от мирской власти, ни наверху, ни внизу - в стороне. Внук служителя культа, я с детства проявляю наследственные склонности: во мне елейность князей церкви, меня влекут утехи рясоносцев. С меньшой братией я обращаюсь как с равными; это ложь во спасение, я лгу, чтобы их осчастливить, а им надлежит попадаться на удочку, но не до конца. К няне, к почтальону, к комнатной собачонке я обращаюсь терпеливым и сдержанным тоном. В нашем упорядоченном мире есть бедные. Бывают также всякие диковинки, сиамские близнецы, железнодорожные катастрофы. Но в этих несообразностях никто не повинен. Честные бедняки не подозревают, что их жизненное назначение - давать пищу нашей щедрости. Это стыдливые бедняки - они жмутся к стенкам. Я бросаюсь к ним, сую им в руку мелочь и, главное, одариваю их пленительной улыбкой - улыбкой равенства. Вид у них дурацкий, и мне противно прикасаться к ним, но я принуждаю себя - это искус. К тому же необходимо, чтобы они меня любили, любовь ко мне скрасит им жизнь. Я знаю, что им не хватает насущного, и мне нравится быть для них предметом роскоши. Впрочем, как бы они ни бедствовали, им не изведать тех страданий, что выпали на долю моего деда: ребенком он вставал до рассвета и одевался в потемках, зимою, чтобы умыться, приходилось разбивать лед в кувшине с водой. К счастью, времена изменились: дед верит в прогресс, я тоже. Прогресс - это длинный крутой подъем, который ведет ко мне.

То было райское житье. По утрам я просыпался в радостном изумлении, ликуя, что мне так неслыханно повезло и я родился в самой Дружной на свете семье, в самой лучшей под солнцем стране. Недовольные шокировали меня: на что им было роптать? Смутьяны, да и только. В частности, родная бабушка внушала мне живейшую тревогу: я с грустью должен был отметить, что она недостаточно восторгается мной. Луиза и в самом деле видела меня насквозь. Она открыто уличала меня в лицедействе, за которое не осмеливалась укорять мужа, она называла меня клоуном, шутом, кривлякой, требовала, чтобы я прекратил свое ломанье. Меня это возмущало, в особенности потому, что я угадывал тут насмешку и над дедом. Ус-

==92

тами бабушки говорил дух всеотрицания. Я спорил, она требовала, чтобы я извинился; уверенный, что найду поддержку, я отказывался. Дед пользовался случаем проявить слабость - он принимал мою сторону против жены, она, негодуя, уходила к себе в спальню и запиралась на ключ. Испуганная мать, боясь бабушкиной злопамятности, шепотом робко журила деда, а он, пожав плечами, удалялся в свой кабинет; тогда мать начинала уговаривать меня, чтобы я попросил прощенья у бабушки. Я упивался своим могуществом: чем я не Михаил-архангел, сокрушивший лукавого? Чтобы исчерпать инцидент, я небрежно извинялся перед бабушкой. Впрочем, если не считать подобных размолвок, я, разумеется, обожал Луизу - ведь это была МОЯ бабушка. Меня научили называть ее Мами, а главу семьи - его эльзасским именем Карл. Карл и Мами - это звучало почище, чем Ромео и Джульетта или Филимон и Бавкида. Мать не без умысла по сто раз на дню повторяла мне: «Карлимами нас ждут», «Карлимами будут рады», «Карлимами...», подчеркивая интимным союзом этих четырех слогов полное взаимное согласие действующих лиц. Я попадался на эту удочку лишь отчасти, но притворялся - прежде всего перед самим собой, - будто попадаюсь до конца. Отблеск слова ложился на самый предмет: с помощью Карлимами я мог наслаждаться безукоризненной спаянностью семьи и оделять Луизу малой толикой добродетелей Шарля. Мою бабку, существо ненадежное, склонное к греху и поминутно готовое оступиться, поддерживала десница ангелов, могущество слова.

Есть в мире настоящие злодеи - пруссаки, они отняли у нас Эльзас Лотарингию и все наши часы, кроме тех, больших, на подставке из черного мрамора, что стоят на камине у деда и подарены ему как раз группой его учеников-немцев: интересно, где они их украли? Мне покупают книжки Ганси и показывают картинки; я не ощущаю ни малейшей неприязни к этим розовым марципановым толстякам, которые как две капли воды похожи на моих эльзасских дядей. Дед, выбравший в 1871 году французское гражданство, время от времени ездит в Гунсбах и Пфаффенхофен навестить родню, которая осталась там. Берут и меня. В поезде, если немец-контролер просит нас предъявить билеты, в кафе, если официант не торопится нас обслужить, Шарль Швейцер багровеет от прилива патриотического гнева. Обе женщины хватают его за руки: «Шарль! Образумься! Неужто ты хочешь, чтобы нас выслали?» Меня подталкивают к его коленям, я гляжу на него с мольбой, он смягчается. «Ну ладно, ради малыша», вздыхает он, гладя меня по голове сухими, шершавыми пальцами. Эти сцены настраивают меня не против оккупантов, а против деда.

Сартр Ж. П. Слова // Стена: Избр. произведения. - М„ 1992. - С. 370-380.

==93

САЛЬВАДОР ДАЛИ (1904-1989)

Великий испанский художник. Подвижническое служение искусству он сочетал с блистательным трагифарсом длиною в жизнь. В юности С.Дали дружил с Гарсиа Лорка. Они были антиподы во всем, но это было время развития их самосознания, канун творческого взлета. .

С. Дали был амбивалентен во всех своих проявлениях. Так, на первой персональной выставке картин его спросили: «Это сюрреализм?» - он в гневе возразил: «Ничего подобного! Это живопись! Слышите, ЖИ-ВО-ПИСЬ!» Но в то же время он позднее заявлял «Сюрреализм - это я!»

Так, воображая то, чего не было, - свою ускользающую отроческую мечту, он назвал ее русским именем Гала. Позднее русской женщине по имени Елена он присвоил имя Гала и стал ее обожающим мужем.

С.Дали-художник скрупулезно точен, искренен и замкнут. Он эгоцентричен как истинный гений, но как гений он отражает не только себя, но свой XX век. Хотя тосковал он о Ренессансе. В этом расхождении ориентиров напряжения драматичность натуры С.Дали. Он - нервный, истовый, очарованный и разочарованный одновременно, демонстративный и застенчивый, создающий о себе миф и разрушающий его.

Ренессансная натура С.Дали требовала не только реализации себя в живописи, но и в слове. С.Дали написал трактаты об искусстве, роман, стихи, поэмы в прозе. Особое место в его жизни занимает написанная им автобиография. Это удивительно открытое, эмоциональное повествование «о том, чего не было». Глубинные бесстрашные рефлексии на свои побуждения, поступки и проступки, на возвышенные мечтания и низкие побуждения. Сюрреализм становится типом его мышления. Он заявлял: «Со всей ответственностью заявляю: я никогда не шутил, не шучу и шутить не собираюсь».

«Дали - миф, и у меня нет ни малейшего желания рушить его. Наоборот». «Пейзаж - это состояние души».

«Дали повторяется? И море повторяется, и закат, и рассвет...» «Личность - вот чего сегодня недостает на Земле. И чем больше личностей, тем лучше. Так что одного Дали маловато. Впрочем, будь нас три тысячи, жизнь на Земле стала бы немыслимой. Но трое Дали - в самый раз».

«Тайную жизнь Сальвадора Дали, написанную им самим» он закончил в июле 1941 г. тридцати семи лет от роду. Впереди его ждала долгая жизнь, «уже разыграйная»: ведь он уже стал Дали. Он продолжает писать о себе - взгляд в глубь своей мощной психической жизни занимает его и впредь. Он ведет дневник, частицу которого публикует под названием «Дневник одного гения». Он стал поклонником идей З.Фрейда, и его дневник пестрит обсуждением сферы бессознательного. Он обращен ко многим своим современникам. Даже к политикам - В. И.Ленину и А. Гитлеру.

При всем психологическом эгоцентризме С.Дали взял эпиграфом к «Дневнику одного гения» мысль Мишеля де Монтеня о том, что «между двумя представителями рода человеческого сходства меньше, чем между двумя различными животными». По существу, его позиция может быть выражена сло-

==94

вами философа Ницше, которому С. Дали во многом противостоял как мыслитель, однако часто психологически абсолютно принимал эту позицию: «Не путайте меня с другим!»

Предоставим С.Дали это право - быть таким, каким он был, каким он себя видел.

ТАЙНАЯ ЖИЗНЬ САЛЬВАДОРА ДАЛИ, НАПИСАННАЯ ИМ САМИМ

Пролог

В шесть лет я хотел стать кухаркой, в семь - Наполеоном. С тех пор мои амбиции неуклонно росли.

Стендаль, не помню где, рассказывает об итальянской герцогине, которая, лакомясь в жаркий закатный час мороженым, горестно восклицала: «Как жаль, что в том нет греха!» Для меня в семь лет пробраться на кухню, схватить что-нибудь и съесть было величайшим грехом. Ни под каким видом мне не позволяли заходить на кухню - то был один из немногих беспрекословных запретов. И я, пуская слюни, часами выжидал удобный момент, но наступал вожделенный миг, я проникал в заповедное царство и на глазах у визжащей от восторга прислуги хватал кусок сырого мяса или жареный гриб и, давясь, млел от наслаждения - ничто не сравнится с тем волшебным, пьянящим привкусом вины и страха!

То был единственный запрет - все прочее мне дозволялось. Так, до восьми лет я мочился в постель исключительно потому, что находил в этом удовольствие. В родительском доме я установил абсолютную монархию. Все готовы были служить мне. Родители боготворили меня. Однажды на праздник Поклонения волхвов в куче подарков я обнаружил королевское облачение: сияющую золотом корону с большими топазами и горностаевую мантию. С тех пор я не расстаюсь с этим одеянием. Сколько раз я, изгнанный из кухни, так и стоял во тьме коридора, не в силах пошевелиться: с плеч моих ниспадала королевская мантия, одной рукой я сжимал державу, другой - скипетр, душа же моя кипела гневом - о если б я мог растерзать обидчиц моих, служанок!

У меня был брат - в семь лет он заболел менингитом и умер, а случилось это за три года до моего рождения. Его смерть повергла родителей в отчаяние, и только мое появление на свет примирило их с утратой. Мы с братом, такие разные, походили друг на друга как две капли воды. Лицо его тоже отметила печать гениальности' - ее ни с

• В 1929 г. я осознал, что гениален, и до сих пор не имея случая в том усомниться. Напротив, убежденность моя крепла; должен, однако, признаться, что никаких особых восторгов по этому поводу я никогда не испытывал, разве что легкое удовлетворение. {Прим. автора)

==95

чем не спутаешь. Те же тревожные приметы раннего развития, но взгляд - другой, омраченный печалью, а это несомненный признак гнетущего ума. С умом у меня было похуже, но зато я ощущал. И оттого в конце концов стал прообразом моего дивного «многоликого блудодея». Как-никак до сих пор мне памятны эротические восторги младенца - сколь неистово, с какой не знавшей удержа страстью я приникал к источнику наслаждения, и горе тому, кто осмеливался мне перечить! Однажды я зверски исцарапал булавкой няньку, которую обожал, только за то, что лавка, где надлежало купить вытребованные мною сласти, была заперта. Проще говоря, я оказался жизнеспособнее брата. Этот первый набросок к моему портрету страдал избытком совершенства, избытком свободы.

Свобода, если определять ее как эстетическую категорию, есть органическая неспособность обрести форму, сама аморфность. А форма это особая реакция материи, подвергнутой давлению. И чем совершеннее эта материя, тем больше у нее шансов погибнуть, в то время как несовершенные виды приспосабливаются, используют все оставленные им возможности, переливаются, заполняют все ниши, тем на свой лад противясь гнету и обретая в итоге форму, свой неповторимый облик. Мой брат, наделенный свободным, ясным и, следовательно, аморфным умом, не выдержал гнета - в отличие от меня, последыша, анархиста, многоликого блудодея. Я жадно и яростно набрасывался и на сласти, и на умозрительные понятия. Я поминутно менялся - и оставался собой. Я был гибок, трусоват, податлив; моему текучему мозгу еще предстояло испытать великую пытку инквизиторскими тисками испанской метафизики, и в результате моя редкостная гениальность обрела свой облик.

Родители дали мне то же имя, что и брату. Меня зовут Сальвадором - Спасителем - в знак того, что во времена угрожающей техники и процветания посредственности, которые нам выпала честь претерпевать, я призван спасти искусство от пустоты. <...>

Мне было тогда шесть лет. В гостиной шел разговор о комете', которую все намеревались наблюдать, когда стемнеет, если, конечно, небо не затянут тучи. Кто-то сказал, что комета может задеть землю хвостом, и наступит конец света.

И хотя в ответ почти все иронически заулыбались, я ощутил, как во мне поднимается страх. В ту же минуту на пороге появился служащий отцовской конторы и объявил, что комету прекрасно видно с верхней террасы. Все ринулись к лестнице, я же, парализованный ужасом, так и остался сидеть на полу. Потом, собравшись с силами, встал и очертя голову побежал на террасу и уже у самой двери увидел свою трехлетнюю сестренку - она степенно, на четвереньках двигалась за

' Речь идет о комете Галлея - и, следовательно, о 1910 годе. (Здесь и далее, кроме специально оговоренных, прим. пер.)

==96

гостями. Я остановился и после секундного замешательства ударил ее ногой по голове - как по мячу. И, подхваченный бредовым ликованьем, которым преисполнило меня это злодеяние, кинулся было на террасу. Но отец, оказывается, шел позади - он схватил меня, поволок в кабинет, запер там и не выпускал до самого ужина.

Я не видел кометы. Мне не дали посмотреть на нее - эта рана не зажила до сих пор. Запертый, я орал так громко и долго, что совершенно потерял голос. Родители перепугались. Заметив это, я пополнил диким ором свой арсенал и с тех пор орал дурным голосом по любому случаю. Расскажу еще об одной уловке. Я подавился рыбьей костью, и отец - не в силах выносить это зрелище - схватился за голову и выбежал в коридор. Впоследствии я не раз симулировал судороги, кашель и хрип затем только, чтобы увидеть, как отец схватится за голову и кинется прочь, я же наслажусь столь желанным знаком исключительного внимания к своей персоне.

Как-то мои родители позвали врача проколоть уши сестренке. Во мне с тех пор, как я ее ударил, пробудилась острая болезненная нежность, и, узнав, что ей будут прокалывать уши, я решил, что не допущу этого зверства ни за что.

Врач расположился у стола, надел очки, взял иголку - и тут я напал на него. Веником изо всех сил я колотил его по лицу. Очки упали, разбились, старик закричал от боли, и только появление отца положило конец расправе.

- Как он мог! За что? Я же его люблю! - всхлипывая, повторял старик, припадая к отцовской груди, и голос его дрожал, как соловьиная трель. С тех пор я не упускал случая заболеть хотя бы ради удовольствия повидаться со старичком,, которого довел до слез.

Возвращаясь с прогулки, мы встретили моего двадцатилетнего кузена. Из-за плеча у него торчало ружье, а в руке трепыхался трофей - летучая мышь, раненная в крыло. Кузен держал ее за ухо. У дома охотник кинул свою добычу в жестяное ведро и, увидев, что я не могу оторвать от нее глаз, сказал: «Дарю!» Я схватил ведро и бросился к водоему, где обычно стирали; то было мое любимое место во дворе. Там под перевернутым стаканом на листьях мяты у меня паслось стадо божьих коровок. В ведро с нетопырем - он так и не шевельнулся - я поставил стакан со светлячком и целый час, до самого ужина, как зачарованный глядел на раненого зверька, говорил ему ласковые слова, целовал его в мохнатую голову. Никого кроме него не любил я в ту минуту!

Наутро глазам моим предстало ужасное зрелище. Заповедник мой был разворочен, божьи коровки исчезли, стакан валялся в стороне, а по нетопырю, еще живому, сновали обезумевшие полчища муравьев.

4—2636

==97

Губа истерзанного звереныша подергивалась от боли, обнажая мелкие старушечьи зубки. И в эту минуту я увидал девушку в белом платье с шарфом. Она стояла в двух шагах от меня у калитки. Не понимая, что делаю и зачем, я схватил камень и запустил в нее - так, словно бы в ней таилась причина бедственного положения моего летучего мышонка! Я промахнулся, но она обернулась на свист камня и посмотрела на меня - ласково, слегка вопросительно. Я задрожал всем телом от стыда и еще какого-то неописуемого чувства - оно перекрывало стыд.

И вдруг содеял такое, отчего девушка издала вопль ужаса. Я вскочил, схватил звереныша, с которого посыпались муравьи, и в порыве мучительного сострадания поднес его мордочку к губам близко-близко, но не поцеловал в голову, как вчера, а укусил так, что, кажется, хрустнул череп, и, содрогаясь от омерзения, швырнул зверька в бассейн и кинулся прочь. Пробежав немного, я оглянулся. Вода в бассейне качала опаловые блики, спелые черные смоквы, за ночь нападавшие с дерева, и моего летучего мышонка. Слезы застилали глаза - я уже не мог отличить смоквы от его тельца. Никогда больше я не ходил к бассейну, но всякий раз, когда тени на воде складываются вдруг в тот рисунок, навечно впечатанный мне в память, - не то обреченное тельце, не то тяжелая смоква, - холодок пробегает у меня по спине.

Мне было шестнадцать лет. Я учился в коллеже в Фигерасе. Из классных комнат вниз, во внутренний дворик, вела крутая каменная лестница. Однажды безо всякой причины мне взбрело в голову броситься вниз, и я совсем было собрался осуществить свое намерение, но мной овладел страх. Однако идея эта крепко засела у меня в голове. Целый день втайне ото всех я ее лелеял и решил: завтра. И действительно, на другой день уже ничто не могло меня остановить. Когда мои одноклассники стали спускаться, я разбежался, прыгнул в разверстую бездну, рухнул на каменные ступени и катился вниз еще целый пролет. Я сильно расшибся, но испытал неописуемо острое наслаждение, заглушившее боль. Поступок мой произвел грандиозное впечатление рыдать надо мной сбежались все мои однокашники и даже старшие ученики. Бегали за водой, суетились, прыскали, оттирали.

В ту пору я был крайне застенчив. Стоило кому-нибудь обратить на меня внимание, я краснел, как рак, и потому неизменно предпочитал обществу одиночество. Однако в этот раз толпа, глазеющая на меня, доставила мне странное удовлетворение. Спустя четыре дня я решился повторить этот номер, причем на большой перемене, когда абсолютно все, включая отца-наставника, выходили во дворик.

Успех и на этот раз превзошел все ожидания, наверное оттого, что перед прыжком я возопил что было силы и тем привлек всеобщее вни-

==98

мание. Наслаждение снова оказалось таким острым, что я не почувствовал боли. Я не преминул продолжить в том же духе - примерно раз в неделю я кидался с лестницы. В итоге едва я направлялся к ней, все взоры обращались на меня и в воздухе повисало напряженное ожидание: кинется или нет? Какое же наслаждение испытывал я, спокойно, как все нормальные люди, спускаясь по лестнице и оставаясь тем не менее центром всеобщего внимания!

Никогда не забуду тот дождливый октябрьский вечер. Я не спеша двинулся к лестнице. Из дворика веяло влажным ароматом - цвели розы. На небе горел закат, высвечивая в облаках то леопарда перед прыжком, то каравеллу, то Наполеона в треуголке. Столпившиеся во дворике враз подняли головы и замерли: священная тишина поглотила все шорохи и крики. Высоко подняв голову, осененную ореолом, я двинулся вниз. Я шел медленно, ступая со ступеньки на ступеньку и упиваясь восторгом, - ни за что на свете, ни с кем, даже с Господом Богом, я не поменялся б тогда местами! <...>

Полагаю, что мои читатели не помнят ровным счетом ничего или же сохранили самые смутные воспоминания о том, что предшествовало их рождению и имело место в материнской утробе. Я же помню все и так явственно, словно это было вчера. И потому полагаю нужным начать книгу о моей тайной жизни с самого начала, с истинного начала моей жизни, иначе говоря - с текучих, странных воспоминаний о внутриутробной эпохе. Вне всякого сомнения, я первый пишу внутриутробные мемуары - сочинений такого рода в строгом смысле слова история литературы еще не знает.

Психоанализ связывает внутриутробное бытие с жизнью в раю, а рождение, драму рождения, - с одним из главных мифов нашей жизни мифом о потерянном рае.

И действительно, если меня спросят, как там было, я отвечу: «Божественно! Как в раю!» Каков же он, тот рай? Не беспокойтесь, узнаете, причем во всех подробностях. Начну же я с краткого общего описания. Внутриутробный рай цветом схож с адом: он - огненно-алый, мерцающий, оранжево-золотой, вспыхивающий синими языками, текучий, теплый, липкий и в то же время недвижный, крепкий, симметрично выверенный. Какое блаженство, какой восторг испытывал я в те дивные времена, когда перед глазами у меня реяла яичница из двух яиц без всякой сковороды! С тех пор душа моя всякий раз повергается в трепет при виде этого галлюциногенного блюда. Яичница из двух яиц без сковороды, увиденная мною во внутриутробном раю, была великолепна: желтки сияли, а белки, пронизанные еле заметными жилочками, отливали голубизной. Эта яичница-глазунья реяла надо мной: то нависала, то отплывала куда-то в сторону, вверх или вниз, и застывала перламутровыми шарами - а то и драгоценными жемчужинами! - а после пропадала во тьме - постепенно, как луны, клонящие-

==99

ся к ущербу. Я и сейчас могу вызвать этот образ, вернее, слабый его отблеск, лишенный того величия и колдовской силы, - надо только сильно нажать пальцами на глаза. Наверное, и то внутриутробное виденье тоже возникало из-за давления, ведь плод свернут в комочек так, что кулачки вдавливаются в глаза. Не зря дети любят надавливать пальцами на глаза, а когда перед глазами начинают плавать цветные круги, говорят, что «видели ангелочков». Не замечая боли, они все сильнее давят себе на глаза затем только, чтобы воскресить свои внутриутробные виденья и хоть на миг погрузиться в тот дивный мерцающий мир потерянного рая.

Свидетельством тому позы спящих. Что же до меня самого, то, засыпая, я не просто сворачиваюсь клубком - это целая пантомима, череда определенных поз, потягиваний и подергиваний; это сокровенный танец, священнодействие, предваряющее нирвану сна.

Для меня очевидно, что цель у нашего воображения одна - посредством символов воссоздать картину того утраченного рая и тем смягчить ужасную травму, отнявшую у нас лучшее из убежищ. При родах ужасающая реальность нового мира обрушивается на нас всей удушающей тяжестью и ослепляет яростной световой вспышкой. Этот миг навеки оттиснут в душе неистребимой печатью оцепенелой саднящей тоски. И по всей видимости причиной тяги к смерти довольно часто оказывается желание возвратиться туда, откуда мы появились, и вновь обрести утраченное райское блаженство.

Но не только в смерти, а и во сне - метафоре смерти - человек обретает иллюзию искомого рая. В моем воображении сон часто предстает чудовищем с огромной тяжелой головой, удержать которую слабое, едва намеченное тело не в состоянии. И потому голову держат подпорки, костыли - это они не дают нам во сне упасть. Но стоит подпорке шелохнуться, и падение неизбежно. Я нисколько не сомневаюсь, что моим читателям знакомо это падение в пропасть, одно из самых сильных ощущений. Все мы испытали его, погружаясь в сон и «как провалился!» - или вдруг пробуждаясь в ужасе, когда сердце, кажется, готово выскочить из груди. Полагаю, что так дает о себе знать память о рождении - тот же обрыв, то же падение в пропасть.

Теперь, благодаря Фрейду, мы знаем, как важны и эротически значимы символы, связанные с полетами.

Всякий раз, когда мы подвергаемся опасности, в душе воскресают образы внутриутробного бытия - как знак спасения. Помню, в детстве, в грозу мы прятались под столом, укрытым длинной, свешивавшейся почти до полу скатертью. А когда играли, устраивали себе из стульев и покрывал нечто вроде хижины. Какое наслаждение, пребывая в укрытии, слушать шум дождя и грохот бури! Как счастливы мы были играя, и как сладко об этом вспоминать. Спрятавшись за пологом, мы сосали леденцы, пили сладкий лимонад и наслаждались имитацией рая.

К оглавлению

==100

Память о внутриутробном рае и изгнании из рая воплотилась в образы, которые и поныне сохраняют для меня свою привлекательность. В детстве я вызывал их так: вставал на четвереньки и изо всех сил мотал головой, как маятником, до тех пор, пока не оказывался на грани обморока, и тогда перед глазами в непроглядной тьме, которая чернее всякой ночи, загорались два сияющих круга - та самая, уже описанная мною яичница без сковороды. В конце концов горящая яичница лопалась, заливая все, проникая во все поры, обволакивая все бугорки, - и все мое существо ликовало, торжествуя победу текучей, мягкой материи. Если б мог, я остановил бы это мгновение.

Механизм изначально был моим личным врагом, а что до часов, то они были обречены растечься или вовсе не существовать. <...>

Когда мне исполнилось семь лет, отец решил отвести меня в школу. Я сопротивлялся изо всех сил - ему пришлось тащить меня волоком до самой школы, я же вырывался, вопил и закатывал такую истерику, что на всем пути следования нас сопровождали толпы любопытных. К тому времени родители обучили меня читать и писать свое имя. По окончании первого класса они с изумлением обнаружили, что я совершенно разучился тому и другому.

Никакой моей вины в том не было. Этим поразительным итогом я целиком и полностью обязан учителю, который являлся в школу исключительно затем, чтобы спать. Фамилия его была Трайта, что по-каталански обозначает «омлет»'. Довольно скоро я понял, что имею дело с существом в высшей степени удивительным. Свою длинную бороду, достававшую до колен, когда он садился, сеньор Трайта расчесывал на пробор и делил на две симметричные, в потеках седины пряди. Чистый тон слоновой кости на концах прядей сменялся грязнобурым с отливом в желтизну, как ноготь заядлого курильщика или клавиша старого рояля (хотя рояли вроде бы не курят). <..·>

Целый год я проучился вместе с детьми из самых бедных семей, что возымело огромное значение и, полагаю, способствовало росту изначально присущей мне мании величия. Да иначе и быть не могло - ведь ежедневно я, сын богатых родителей, получал все новые доказательства своей исключительности, своего отличия от всех прочих. Только я один мог вынуть из суконного чехла с собственными инициалами восхитительный термос с горячим шоколадом и молоком. Только мне на всякую царапину накладывали чистейшую повязку, только у меня одного была матроска с вышитым золотой нитью якорем на рукаве и шапочка с помпоном, расшитая звездами. Только меня одного ежеутренне тщательно причесывали и умащивали туалетной водой - не зря же весь класс становился в очередь понюхать мои лелеемые кудри и испытать легкое головокружение. Наконец, только мои ботинки сия-

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]