Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

К антр. сем. - Платт

.docx
Скачиваний:
5
Добавлен:
22.02.2015
Размер:
47.51 Кб
Скачать

Опубликовано в журнале:

«НЛО» 2010, №106

Кевин М. Ф. Платт

Зачем изучать антропологию? Взгляд гуманитария: вместо манифеста

(авториз. пер. с англ. А. Маркова)

Ключевые слова: дисциплины, гуманитарные науки, социальные науки, кризис, антропология

Кевин М.Ф. Платт

ЗАЧЕМ ИЗУЧАТЬ АНТРОПОЛОГИЮ? ВЗГЛЯД ГУМАНИТАРИЯ: ВМЕСТО МАНИФЕСТА

Мой ответ на поставленный выше вопрос не пойдет прямым путем, и не исключено, что он в конце концов примет форму “манифеста”1. Такая область знания, как литературоведение (я говорю о профессиональной деятельности в конкретных институтах — обычно называемых отделениями языков и литератур — например, отделение англистики или отделение славистики), за последние десятилетия расширила свои границы, включив в поле исследования множество новых объектов, от кино и поп-культуры до междисциплинарной политической и социальной истории. В то же время теоретический и методологический арсенал этого дисциплинарного и институционального пространства значительно расширился. Может быть, разумнее было бы говорить даже не о расширении литературоведения, а о его распаде на несколько самостоятельных дисциплин. Однако для моих целей в данной дискуссии нет приципиальной разницы между этими двумя диагнозами. Ниже я буду описывать настоящее состояние этой дисциплины (или этих дисциплин) при помощи небесспорного и довольно проблематичного термина “культурные исследования” (cultural studies). Понятно, что исследование кино или разработка постструктуралистской теории более-менее принадлежат “культурным исследованиям” (во всяком случае, в той мере, в какой они не запатентованы ни за какой другой гуманитарной наукой). Но следует помнить, что значительная часть недавно приобретенных методов и объектов анализа культурных исследований была заимствована из гетерогенных социальных дисциплин — антропологии (Гирц, культура, миф), социологии (Бурдьё, де Серто, вкус, статус, культурный капитал) и политологии (Бенедикт Андерсон, нация). Вот самый краткий ответ на поставленный в заглавии вопрос: никакое изучение культурных фактов в наши дни не обойдется без осмысления этих проблем и использования этого инструментария. Этот простой ответ порождает более сложный вопрос: если, занимаясь культурными исследованиями, мы явно нуждаемся в социальных науках, нуждаются ли социальные науки в нас? Можем ли мы что-то предложить этим дисциплинам? И если не можем, то что мы делаем на их территории?

Аналогичные вопросы можно поставить с точки зрения общественнонаучных дисциплин (насколько я могу судить об этом со своей профессиональной позиции). За последние два десятилетия общественные науки все более и более прочно связывают научный престиж с методологическим преодолением узких границ национальных и региональных контекстов. Наука, как кажется, имеет дело с универсальными моделями, а не с локальным знанием, или, во всяком случае, не со строго локальным знанием. Придерживаясь этой максимы, исследователи в общественных науках интересуются локальным контекстом (на региональном, национальном или поднациональном уровнях) либо как областью, к которой могут быть применены их обобщающие модели, либо как источниками данных для развития новых моделей, посредством компаративных исследований отделяя универсальные “зерна” от локальных “плевел”. За последние два десятилетия социальные науки пережили настоящий бум именно в исследованиях, посвященных открытию транснациональных явлений (модерность, глобальный капитализм, неолиберализм, мобильность населения, культурный диалог и т.д.) в локальных культурных и общественных контекстах2. С ростом престижа универсального падает престиж регионального, а значит, и научных институтов, замкнутых на региональную проблематику. Так, в ведущих американских университетах любой молодой специалист по политическим наукам или социологии подтвердит, что с репутацией “специалиста по локальным вопросам” (area studies specialist) можно легко увязнуть. Ни один молодой специалист не хочет, чтобы его обвинили в узости научных интересов или в методологической косности; отсюда маргинализация региональных исследований в наши дни. Даже антропологи, самые локально сфокусированные исследователи в области социальных наук, проявляют осторожность, избегая слишком тесной связи с той или иной областью региональных исследований. Тогда перед нами встает вопрос: может ли контакт с одержимыми локальной проблематикой гуманитариями стать чемто иным, нежели клеймом для специалистов по социальным наукам?

Чтобы ответить на эти вопросы, мы должны переосмыслить путь, который привел нас к такой ситуации, когда работа, проводимая в области культурных исследований, зависит от исследований в области социальных наук — всегда, однако, сохраняя определенную дистанцию отстранения или отчуждения. Мысленно перенесемся на полвека назад и посмотрим, как изучали культуру тогда. На отделениях литературоведения у студентов воспитывали одно умение — интерпретировать тексты. Профессор литературы был, в самом прямом смысле, профессиональным интерпретатором литературного канона, а в метафорическом смысле — интерпретатором, или даже медиумом, национальных и цивилизационных смыслов. Как уже замечали многие наблюдатели за последние двадцать лет (сюда относятся и недавние споры на страницах “НЛО”), отделения литературоведения в университетах унаследовали традиции, созданные в Европе XIX века, в период становления национальных государств. Поэтому их институциональный raison d’etre находится в прямой зависимости от ключевых понятий той эпохи. XIX век породил идею “национальной идентичности”, якобы в самом чистом виде обретающейся в языке. Национальная идентичность, как утверждали ученые XIX века, должна неизбывно присутствовать в культурной жизни, вернейшим зеркалом которой является литература3. В старые добрые времена профессор англистики в США или профессор германистики в Германии были адептами социальной идентичности: их лекции и статьи (доступные всем образованным читателям) служили ритуалами посвящения в подлинное бытие нации, внутренне присущее “правильному” литературному языку, каноническим фигурам и произведениям, а также в более широкую идентичность “западной цивилизации”, опирающуюся на наднациональный канон античных (Платон, Аристотель…) и современных (Флобер, Достоевский, Диккенс) классических текстов. Готовя своих воспитанников к тому, чтобы они, став добропорядочными гражданами, заняли свое место в социальной иерархии, университеты учили их обсуждать канонические тексты и участвовать в развитии культурной жизни. Так как уникальность каждой нации принималась за аксиому, изучение языков и литератур национальных меньшинств делалось в университете узкой специализацией внутри канона — для нее требовалось создание отдельной кафедры, на которой ученые и студенты вместе будут постигать “другую нацию”.

Целый ряд взаимосвязанных процессов привел к нынешнему распаду и частичному коллапсу всей системы. Постструктуралистская критическая теория, зародившаяся в университетах на гребне социальных и философских перемен 1960-х гг., изменила саму форму литературоведения4. Теоретическая закваска 1970—1980-х годов, конечно, увеличила продуктивность литературоведения и добавила ему глубины. Однако никто не мог сказать заранее, как скажется теория на реальной работе литературоведов. В общем и целом, теория влияла неравномерно: самое большее, ученыйлитературовед отказывался от своей роли мастера интерпретации — повивальной бабки социально значимого смысла — и становился мастером критики — экспертом, разоблачающим смыслы и тайные идеологические скрепы художественных текстов (но также и любых других текстов, и вообще языка). Другие поля критики — феминизм, афроамериканские исследования, гендерная проблематика и сексуальность — стали полем битвы против литературных канонов “мертвых белых мужчин”, которые были сразу же (и правильно) опознаны как механизмы производства и поддержания несправедливых систем социального господства. В разгар борьбы вокруг “политики идентичностей” часто предполагалось, что окончательной целью всех этих критических движений было создание новых мультикультурных канонов, в которые будут включены женщины, меньшинства, жители бывших колоний — одним словом, все те, у кого прежде насильно отнимали привилегии5. То было время необоснованного оптимизма. В итоге результатами всей критической деятельности (и я пишу без ностальгии) стали общее падение статуса высокой культуры и литературы и эрозия их значения для всеобщих национальных и общественных идентичностей. Вместо того чтобы возвышать новые сакральные тексты, культурные исседования в западных обществах постепенно разрушают сам храм национальной и наднациональной культуры. Флагманами этого процесса стали американские университеты, где разрушение канона (поощряемое местными политическими и социальными условиями) началось раньше всего.

Однако критическая теория и “культурные войны” — не единственные и не самые основные составляющие этого процесса. Как объяснял Джон Гиллори пятнадцать лет назад, привилегия литературы определять социальную идентичность была отличительным знаком старой буржуазной элиты, во второй половине ХХ века утратившей былое господство и уступившей место новой, технобюрократической элите, для которой высокая культура стала совершенно нерелевантна6. Здесь важен еще один поворот в истории медиа: после века кино, полвека телевидения и более десяти лет Интернета никто уже не хочет читать, но все желают смотреть. Визуальность преодолевает любые языковые барьеры, делая невозможным новый “чисто” национальный канон. Потребители глобальной культуры все меньше и меньше обращают внимание на национальное содержание потребляемого образа (все национальное низводится до заранее спланированного эмоционального эффекта “местного колорита”, как в фильме “Миллионер из трущоб”), а господствующие жанры визуальной продукции, такие как блокбастеры и видеоклипы, в любом случае производят непродолжительный эффект. Конечно, в фильме задействован язык, но он утрачивает свои привилегии до такой степени, что только исследователь или сноб заботится об аутентичности фильма без дубляжа и субтитров. И так, пока английские профессора размахивали кулаками в спорах о деконструкции, каноне, популярной и высокой культуре и подобных предметах, социальные функции кафедр литературоведения стремительно сходили на нет.

Хотя в США описанные процессы шли быстрее всего, они глобальны по своей природе. В результате, безотносительно к транснациональным задачам или текущим интересам Голливуда и звукозаписывающих компаний, культура скатилась до уровня субкультуры. Конечно, поэзия, чтение романов, классическая музыка, авторское кино вырастают из той или иной групповой и индивидуальной идентичности, однако они имеют все меньше и меньше отношения к широко разделяемой национальной идентичности. Вернемся опять в знакомые нам университетские стены. Раньше профессор был образцовым носителем национальной идентичности, но с конца 1980-х годов он пропагандирует только узкую идентичность. С кафедры он будет говорить, скажем, о нью-йоркских поэтических слэмах, литературе киберпанка или языковой поэзии, но не о литературе канона. Однако, утратив классическую идентичность, профессор приобрел не менее масштабную теоретическую идентичность: он поэтому готов, как истовый адепт теории, сидеть в кафе, одетый в черное, курить ароматные сигареты и читать Бодрийяра. Казалось, за стенами рухнувшего храма национальной культуры такие адепты будут и дальше из года в год производить непонятную для непосвященных собеседников идеологическую критику и деконструкцию текстов, до которых никому нет дела, не обращая внимания на непонимание со стороны образованной элиты прежних поколений и ярость со стороны консервативных политических комментаторов.

Однако вышеописанная дисциплинарная история не покончила с литературоведением, даже если от него к концу 1980-х гг. осталось только литературоведение — и это вновь заставляет меня обратиться к вопросам, касающимся социальных наук, с которых я начал. В 1970—1980-х годах специалисты по социальным наукам менее всего интересовались теоретическими битвами на отделениях литературоведения в США. Конечно, можно указать на длительную историю плодотворного сотрудничества антропологии и литературоведения, в ходе которого были созданы всем известные и уже канонические теоретические тексты (таков, например, знаменитый “Постскриптум” Р. Якобсона7) и также междисциплинарные сочетания и ответвления, такие как этнопоэтика. Но “высокая теория” тех лет — это отдельная история. Специалисты по социальным наукам в лучшем случае не придавали особого значения сложным процессам усвоения постструктуралистской теории на кафедрах литературоведения, а в худшем, считали литературоведческие теоретические споры непонятным “белым шумом”. Из этого правила было немало исключений: можно вспомнить спровоцированные в 1980—1990-е годы постструктуралистской теорией языка споры о художественном статусе этнографических сочинений и аналогичные дискуссии о предмете истории, шедшие первоначально вокруг книги Хейдена Уайта “Метаистория” [1973]8. В 1990-е гг. все большее число антропологов стало употреблять инструментарий постструктуралистской теории в дискуссиях внутри своей дисциплины. Но каков бы ни был потенциал сближения антропологии с литературоведением, он не принес реальных плодов: даже когда антропологи стали заимствовать некоторые принципы деконструкции и прилагать их к своему предмету, они, как и историки, намеренно держались в стороне от эпицентра теоретических дебатов гуманитариев и не устанавливали диалога с гуманитарными теоретиками9.

Тем временем, пока литературоведы множили руины своей некогда славной профессии, в социальных науках развивались новые теории и новые фундаментальные критические подходы. С 1960-х годов ведущие антропологи, ранее ограниченные третьим миром с его первобытными ареалами, заявили, что их прежние ориентиры — результат следования колониальным предрассудкам, навязанным глобальными властными структурами. Чтобы не казаться несправедливыми к первобытному обществу, антропологи переключились на развитые западные общества, а после распада Советского Союза стали усиленно изучать бывший социалистический блок10. В итоге концептуальный словарь наук о культуре (культуре с маленькой буквы, понимаемой антропологически, как на универсальном уровне поддающиеся сравнению процессы производства смысла) стал прилагаться к изучению обществ, в которых традиционные гуманитарии всегда видели Культуру с большой буквы: уникальное и несравненное выражение национального и индивидуального духа11. Сейчас нам нужно вспомнить настоящий прорыв в науке — исследования Пьера Бурдьё о вкусе (Бурдьё при этом опирался на фундаментальные труды Торстейна Веблена), в которых производство значимых ценностей и система социальных статусов были демистифицированы: на месте высоких идей оказались различные режимы потребления культурных объектов, в диапазоне от “низкого” до “высокого”. Между тем, историки, хотя они по-прежнему отшатывались от постструктуралистской теории, сами явно начинали следовать “культурному повороту”, в ходе чего невольно усваивали методы и инструментарий антропологии и, с большей взыскательностью, культурных исследований (скажем, они принимали Фуко, но не принимали Деррида). Наконец, примерно в то же самое время политологи, в союзе с представителями других дисциплин, выработали фундаментальную критику понятия нации и национализма и сошлись на том, что национальная идентичность конструируется исторически, постоянно меняется и идеологически накладывается на современные политические институты.

Все это вместе взятое кардинально изменило точку зрения социальных наук на отделения культурных исследований с их региональными дисциплинарными границами. Социологический подход к культурным институциям стал общим местом: в результате появились такие исследования, как труд Мишель Ламон о значении французской культуры для американского среднего класса или же монография Энди Грисуолд по роману, истории и памяти в Нигерии12. Те же самые тенденции в историографии позволили исследовать литературу как социальный институт: такова книга Джеффри Брукса о массовом чтении в пореформенной Российской империи13. Из объектов специальной науки — литературоведения — литература как часть культуры и культура во всей своей широте превратились в объекты исследований всех специалистов по социальной истории. В то же самое время появление новых концепций национализма стало, вне всякого сомнения, ключевым фактором отказа специалистов по социальным наукам от узких специализаций по отдельным “нациям”: в результате и доверие к гуманитарным факультетам с их обычным делением на национальные и региональные кафедры тоже стало падать. Для предыдущих поколений ученых “нация” была самоочевидной и естественной категорией. Специализация по французской политике была так же очевидно методологически обоснована, как специализация по демократическим институтам, а такой уникальный объект, как “французская культура”, определял сущность дисциплины французских культурных исследований. Однако обе эти очевидности начали распадаться после того, как “нация” оказалась идеологическим фиговым листком политической легитимации и конструирования социальной идентичности. С этого момента социальные науки, ограниченные отдельным национальным контекстом, рискуют выглядеть “ненаучными” и “неразумными”. Отделения национального языка и литературы так выглядят по определению. Итак, как раз в те десятилетия, когда специалисты по исследованиям культуры стали критиковать собственную дисциплину изнутри, специалисты в области социальных наук подверглись не менее последовательной критике извне. В результате произошла окончательная демистификация двух главнейших параметров гуманитарных дисциплин: “культуры” и “национальной традиции”. Несколько десятилетий назад гуманитарные науки могли тягаться с социальными науками как различные, но параллельные области знания, каждая из которых исследовала социальную и культурную жизнь по-своему. Теперь же гуманитарные факультеты все больше и больше становятся чем-то вроде объекта, изучаемого социальными науками наряду с другими объектами.

* * *

Итак, что же нам делать? Конечно, можно подумать, что мы предвещаем исследованиям культуры мрачное будущее — но это вовсе не обязательно, ибо вышеописанное развитие теории социальных наук предоставляет исследователям культуры подходящий теоретический инструментарий, чтобы выработать новый научный проект. Далее, как я попытаюсь ниже показать, гуманитарные науки вообще и культурные исследования в частности продолжают занимать интеллектуальную и институциональную позицию, важную для всех дисциплин, посвященных изучению “культуры вообще”. Как я уже говорил в начале статьи, с 1960-х годов, в связи с общим теоретическим бумом, изучавшие культуру гуманитарии обратились к классической и современной им социальной теории, от Маннхейма и Вебера до Гирца и Бурдьё. В таком повороте нельзя видеть обособленное и независимое движение — ведь склонные к теории гуманитарии всегда стремились объединять разные модели и идеи многих мыслителей в сложные системы, алхимически совмещая Леви-Стросса с Бартом, а Деррида — с Лаканом. Вооружившись таким инструментарием, исследователи культуры в гуманитарном мире создавали бесспорно очень ценные работы, находящиеся на водоразделе социологических и гуманитарных дисциплин и глубоко исследующие отношения между культурной ценностью и социальной идентичностью, например, в русской романтической литературе, на современном рынке “мировой литературы”, в клубе книги месяца или в истории института копирайта, если привести только несколько библиографических ссылок14. Однако я думаю, что мы должны рассматривать значение моделей социальных наук для исследований культуры гораздо более определенным образом — как способы мыслить, преодолевая руины гуманитарных дисциплин.

Но что влечет за собой такая мысль? Отчасти это просто значит мыслить “по ту сторону” дисциплинарных исследований культуры, проявляя при этом большую последовательность, чем мы привыкли раньше. Если алтари наших дисциплин рухнули, нужно просто отойти в сторону и найти подходящие инструменты для изучения этих же алтарей по их собственным законам. Это означает, что если культурная жизнь (как национальная элитарная культура прошлого, так и различные течения культурной жизни, выработанные в текущем контексте) состоит из социальных институтов, то нам стоит больше стремиться к профессионализации нашего подхода к их изучению, открыто заимствуя методы социальных наук (например, изучая культурную антропологию). Это не означает, что нам предстоит отказаться от методов, характерных для нашей дисциплины, — особенно от того метода, который мы действительно можем назвать своим и к которому специалисты по общественным наукам вряд ли станут предъявлять претензии: пристальное прочтение литературных произведений, кино, телевидения и т.д. Если в прошлом оно служило для (или, в варианте деконструкции, восставало против) производства и циркуляции культурных смыслов, “постгуманитарная” версия пристального прочтения разоблачает институциональные механизмы производства смыслов, показывая их историческую и локальную природу. Пристальное прочтение как культурно привилегированный метод смыслопроизводства — это не только исследовательский инструмент, но и часть объекта исследования. Я уверен, что значительная часть трудов культурных исследований последних лет стремилась обеспечить надлежащее равновесие между индивидуальными интерпретативными усилиями и комплексным анализом социальных институтов, которые лежат в основе этих интерпретативных процессов. Однако мы все еще не пришли к согласию, на мой взгляд необходимому, что изучение культуры должно всегда стремиться показать, как в каждом случае пристальное прочтение раскрывает “глубинную игру” — связность, переклички и расположение социально санкционированных форм и толкований (вспомним, как Клиффорд Гирц изучал особенности петушиных боев на Бали)15. По большому счету, такое мышление “по ту сторону” исследований культуры требует все время пересекать границы, отделяющие исследования культуры от других областей знания, — границы самого текста. На пике популярности нового историзма максима Деррида “il n’y a pas de hors-texte”16 была переинтерпретирована как “все есть текст”. Конечно, это была своеобразная иллюстрация того, насколько бессодержательна в научном отношении радикально критичная ко всем наукам постструктуралистская “теория”. В настоящее время специалисты по исследованиям культуры должны учиться постигать “взглядом и телом”, как именно “встроен” данный текст в социальные практики, институциональные контексты и живой опыт. Да простит нас Деррида, но внутри текстов нет ничего, кроме того, что вложили в них живые люди, — и это “вложение”, как процесс, должно находиться в фокусе научного изучения культуры “извне”.

Другой важный процессуальный момент “преодолевающего мышления” связан со значением современных теорий нации и национализма для наших дисциплинарных конвенций. Мы должны всерьез поднять проблему анахронизма существующих институциональных структур, чтобы найти дорогу за пределы наших замкнутых отделений национальных языков и литератур. У исследований культуры нет родины. Единственное, что могла им дать поддержка со стороны этноязыковых национальных кафедр, где изучается германская, славянская или английская культура, — это местнические комплексы (parochialism)17. Даже литературоведческая компаративистика, претендовавшая воспарить над национальными границами, на самом деле вполне сохраняла эти границы как незыблемое основание “сравнения”. А теперь нам нужны институциональные структуры, позволяющие ученым постигать необходимые положения исследований культуры независимо от локальных контекстов, которые, конечно, следует по-прежнему изучать. Процесс институционального сдвига в этом направлении уже начался, со, скорее, неудачных попыток слить отделение языка с отделением литературы (так поступили в Стэнфорде и Корнелле), а также со все более частой поддержки на английских отделениях университетов исследований, которые выходят за рамки англо-американской культуры. В конце концов мы, наверное, придем к тому, что в университете будет единое отделение “языка и культуры”, на котором уже будут не только региональные группы, но и тщательно продуманные многочисленные мелкие специализации, вроде исследований кино или модернистского искусства.

Кто-то может подумать, что такие практические соображения не имеют никакого отношения к серьезным вопросам теории и метода. Но я полагаю иначе: только реорганизация кафедр сделает возможным в нашем исследовательском поле ясное понимание связи между локальным и универсальным, между примером и обобщающей моделью. Освободившись от обременительной необходимости отстаивать чистоту дисциплин, отживших свой срок в качестве социальных и интеллектуальных программ, мы сможем объяснить себе и другим, какую часть в учебных программах следует отвести изучению канонических произведений национальной традиции как основы понимания данного исторического момента и данной социальной конструкции, а какую часть отдать универсальным теоретическим моделям и знакомству с глобальными структурами и институтами. Мы должны выпускать специалистов, уже готовых формулировать проблемы, выходящие за тесные рамки нынешних институциональных структур, и искать наилучшее решение этих проблем. Это, например, функционирование институтов литературы в связке с имперской экспансией и попытками модернизации, смысл и функции международных культурных движений и многие другие вопросы, которые нам видны пока только издалека.

Еще раз повторю: я вовсе не считаю, что специалисты в области исследований культуры должны превратиться в социологов. Просто им нужно освободиться от местнических комплексов и профессионально преуспеть в усвоении признанных исследовательских методов. Изучение культуры все равно останется специальной дисциплиной, со своим набором методов и техник. Раз уж профессора англистики больше не являются жрецами и хранителями общей национальной идентичности, они вполне могут оставаться привилегированными участниками культурной жизни. Их труды, в которых обозреваются, критикуются и в некотором смысле популяризируются литература, кино и другие культурные объекты, продуктивны для социальной идентичности и самоопределения; и меньшая привязка к национальному контексту не снижает значимости и влиятельности этих трудов. Взаимопроникновение субъекта и объекта исследования всегда было определяющим свойством гуманитарных наук, и оно останется таковым и впредь. Поэтому любой исследователь культуры всегда будет оставаться частично внутри культуры; но другое дело, что остро необходимо понять и разобраться, какие аспекты его работы соответствуют его “внутреннему положению”, а какие дистанцируют его от предмета исследования и гарантируют независимость его позиции. Еще раз: это просто “профессионализация”, регулирование и кодификация того, что мы и так интуитивно чувствуем, когда, скажем, пишем в понедельник главу для монографии по викторианскому роману, во вторник — рецензию на новый перевод Флобера, а в среду, допустим, — серию коротких рассказов.