Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
40 дней Муса Дага.rtf
Скачиваний:
20
Добавлен:
18.03.2016
Размер:
11.74 Mб
Скачать

____________________

* Вардавар – древний армянский языческий праздник роз в честь языческой богини Анаит. Позже приспособлен армянской церковью к празднику Преображения.

____________________

Тер-Айказун заботился, стало быть, о том, чтобы в бегстве и в изгнании его народ на Дамладжке не был лишен хотя бы одной из немногих радостей, оставшихся ему. Впрочем, радость праздника харисы заключалась вовсе не в поглощении пищи, а гораздо больше – в длительной церемонии ее приготовления: всю ночь в тондыре поддерживался небольшой огонь, на котором и варилась смесь. И только к утру, когда вода испарялась и в котлах застывала густая масса, начиналось подлинное веселье. Задолго до обычного вставали парни и девушки и толкушкой, которую вместе с другой кухонной утварью можно увидеть в каждом доме, принимались бить, толочь, мять харису – сгустившуюся массу нужно было отколотить до нужной кондиции, как это делают в других странах с вяленой треской. Но. и это была лишь малая и, пожалуй, самая невыразительная часть стародавних увеселений праздника харисы…

Благодаря заботам Тер-Айказуна, народ Муса-дага, наперекор всему, получил возможность начать подготовку к этому празднику. Человек дела и вместе с тем превосходный психолог, вардапет преследовал при этом несколько целей. Первая: он хорошо понимал, что человек погибнет, если лишится всякой радости. Вторая: хариса готовится не из одного мяса, туда входит и пшеница. Таким образом, хариса экономит хлеб и в то же время утоляет потребность в нем. Третья: хариса не скоро портится. Ее можно употреблять и в холодном, и в разогретом виде, к тому же она чрезвычайно сытна, следовательно, это – идеальная пища в военное время. Четвертая: армянский крестьянин или ремесленник чувствуют себя в этом мире неуютно, если в доме нет тондыра. Когда-то тондыр был алтарем огнепоклонников, вот почему по сию пору он овеян божественной благостью, покоем домашнего очага.

То было сильнейшее желание Тер-Айказуна: среди диких гор, в тенетах смерти пробудить в людях сознание – здесь наш дом. Этому и должны были способствовать, несмотря на все лишения, – и тондыры, и хариса. Таков был замысел мудрого вардапета. Как только он произнес эти слова, мрачные лица озарились уверенностью и довольством.

Тер-Айказун, Габриэл и весь Совет уполномоченных не обманывали себя: они были глубоко убеждены в том, что Муса-дагу со всех сторон грозит гибель. Однако одной возможной беды они не учли. И как раз эта-та беда и грянула в первый же день еще до захода солнца.

Земляные работы продвигались хорошо – солнце укрылось за туманной дымкой, и лучи его, особенно беспощадные в эту пору лета, не жгли несчастные спины и людям не надо было скрываться от зноя.

Хоть солнце и спряталось, но на небе не было облаков, да никто и не посмел бы утверждать, что стало прохладней. Воздух был словно насыщен дурными помыслами, какой-то мутно-грязной субстанцией, выпавшей из мироздания. Вместо жгучей жары – невыносимая духота! Море – гладкое, притихшее. Время от времени с запада налетал обжигающий ветер, однако не взрыхлял его сверкающей глади. И все же, несмотря на эту тягостную неподвижность, начиная с полудня волны с затаенным гневом все чаще хлестали прибрежные камни.

Занятые своими заботами, люди не внимали недружелюбным сигналам погоды. Потому-то внезапный удар с неба и оказался таким сокрушительным. Четыре-пять штормовых порывов прозвучали как объявление войны. И сразу весь Дамладжк – каждая скала, каждое дерево, каждый куст рододендрона и мирты превратились в встрепенувшийся ужас; словно лихая атака, прокатился чудовищный удар грома, окутывая все клубами удушливой пыли. Циновки, одеяла, подушки, простыни, платки, кастрюли, горшки, кувшины, лампы – и тяжелые и легкие -все зазвенело, жалобно завыло, опрокинулось, завертелось волчком и унеслось прочь, И вскрикнули люди, и погнались за злобно ускользавшими вещами, налетая друг на друга и растаптывая добро соседа. А над грохотом сражения-крик и плач детей, словно понявших скрытый смысл этой небесной кары в первый же день Муса-дага! Не прошло и нескольких мгновений, как на мятущихся людей обрушился такой град, какого здесь еще не видывали. После тщетных попыток устоять люди бросились на дымящуюся землю, подставив спины хлещущей сверху бастонаде. Они грызли камни, они прощались с жизнью!

Вдруг раздался крик: «Патроны!»

К счастью, Габриэл Багратян еще до этого приказал перенести все боевые припасы в Большой шатер, а Чауш Нурхан позаботился о том, чтобы порох остался сухим.

И вдруг народ вспомнил: продукты! С криком бросились люди к площадке, на которой были разложены мука и прочее продовольствие. Поздно! Мука превратилась в липкое тесто, испеченный хлеб – в набухшую губку. Мешки с мукой дымились, как негашеная известь. Большая часть соли растворилась и стекала на землю. Кое-кто подумал при этом о страшной древней угрозе: «Рассыпанная по собственной вине соль да будет собрана в день Страшного суда ресницами провинившегося». При виде катастрофы у людей опустились руки; исхлестанные градом, они так и сели на раскисшую землю, не обращая внимания на ливший как из ведра дождь. Не раздавалось ни голоса, каждый молча погрузился в горькое одиночество, затаив неизъяснимую злобу на Тер-Айказуна и Совет, – это на их совести был склад и богом проклятый приказ о сдаче продуктов! Ничто так не тешит сердце человека, как возможность свалить вину на кого-нибудь. Разгневанный народ Дамладжка лишь позднее осознал, что не распоряжение Тер-Айказуна погубило запасы: останься хлеб на руках у людей, все равно ничего нельзя было бы спасти. Так-то оно так, но в глазах людей небо с неумолимой строгостью высказалось за частную собственность.

Недавно обращенные мухтары во главе с косоглазым Товмасом Кебусяном тут же присоединили свои ворчливые голоса к упрекам, обвинениям и проклятиям. Тер-Айказун выдержал все эти нападки, стоя с поникшей головой под затихающим дождем в прилипшем к телу облачении, и струи стекали с его бороды.

Хлеб и мука погибли безвозвратно. Вардапет задавал себе один и тот же мучительный вопрос: зачем господь за какие-то десять минут опрокинул все надежды и расчеты невинно гонимых людей? И это еще до того, как погас первый день Муса-дага!

Лишь один-единственный человек не потерял самообладания и энергично воспротивился атаке свыше. Он сразу же встал на защиту своей пищи, хотя это и была пища духовная. У старого аптекаря Грикора первые же порывы ветра похитили несколько томов. Но он не потерял хладнокровия, даже не взглянул, куда их унесло, а всем телом бросился на стену из книг-кирпичей, которую он соорудил до этого, вцепился в драгоценные фолианты руками и ногами. Аптекарю удалось вытащить две палатки и одно одеяло, он и накрыл ими большую часть своих сокровищ, сохранив их от верной гибели. Люди видели, как до самой темноты аптекарь собирал свои книги в кустах и среди камней, покуда не спас все.

Багровое солнце село за рваными тучами, осветив их напоследок вместе с ни в чем не повинными горными вершинами. Лишь птицы еще долго гомонили, пока не исчез последний луч.

Люди притихли. Полуголые мужчины, женщины и дети бродили не находя себе места. Хозяйки растянули между деревьями веревки и развесили вещи для просушки. Не успела взойти луна, как жадная до влаги почва впитала последнюю каплю. Костры не разгорались – с дров и хворостинок свисали капли дождя. Семьи старались уединиться: родственники сидели, прижавшись друг к другу и повернувшись к соседям спиной. Злобно и сумрачна глядели все перед собой. Позднее все так и заснули на голой земле – матрасы, циновки, одеяла и подушки не просохнут, должно быть, и до следующего вечера. Люди лежали словно связанные – в несчастье тела старались сплотиться, одна печаль стремилась удостовериться в другой. Дружинники первого эшелона спали прямо на позициях, предварительно вычерпав воду из свежевырытых окопов.

Габриэл Багратян приказал вынести для себя матрац и одеяло на передовую северную позицию. Как он ни измучился, решение его было непоколебимо: он не будет жить лучше, чем все остальные. Жюльетту он в этот день видел только мельком. Заснул он последним. После этого только постовые – по два на каждом участке обороны – не смыкали глаз.

За час до полуночи на острые вершины Амануса обрушился удивительно яркий звездный дождь. Небесные змеи и ящерицы бесновались, зигзагами устремляясь вниз и оплетая громаду горы золототканой паутиной. Люди, шатавшиеся от усталости на своих постах, видели и не видели это чудо…

К утру оставшаяся влага, первые проблески света и теплый туман породили в листве тучки крохотных красных мушек, которые, едва взлетев, тут же опускались на лица и руки спящих, жадно впиваясь в них. Укусы жгли, оставляя зудящие волдыри.

Пастор Арам Товмасян удобно устроился на наблюдательном пункте – юные разведчики соорудили его в ветвях старого дуба. Отсюда хорошо просматривались и церковная площадь и главная улица большого села Битиас. Пастор попросил у Багратяна на время полевой бинокль, и сейчас пыльная площадь Битиаса и вся дорога лежали перед ним как на ладони.

Вся протестантская община села, готовая к отходу, собралась перед храмом. Должно быть, немало единомышленников тайно примкнули к Нохудяну – колонна выглядела внушительно. Застав неожиданно для себя все другие армянские гнезда пустыми, мюдир и жандармский начальник растерялись и перенесли депортацию с субботы на воскресенье. Размахивая палками, а может быть, и ружьями – отсюда было невозможно определить – заптии суетились вокруг: этакие маленькие фигурки, перемещавшиеся зигзагами, чуть отступая от колонны. Возможно, они стегали свои жертвы плетьми. Ни стоны, ни проклятия сюда не доносились – расстояние скрадывало размеры ужасного зрелища. Товмасян должен был приложить немалые усилия, чтобы убедить себя в том, что там, внизу, не просто театр кукол, к которому он не причастен, что там его судьба! Вновь и вновь ловил он себя на мысли: он бежал, покинув толпу изгнанников, что сейчас в клубах пыли отправляется в смертный поход, бежал лишь затем, чтобы на несколько дней продлить свою земную жизнь. Здесь, наверху, средь густой листвы старого дуба так отрадно, все тело ощущает покойное довольство, А реальность там, в долине, в кружках бинокля виделась движущимися крохотными точками, которые хотя и заставляли напрягаться глаза, сердце тревожили не больше, чем сновидения. Пастор Товмасян содрогнулся от сознания своей черствости. Его место там, а не здесь! Перед внутренним взором возникло здание миссии в Мараше, и Э.С. Вудли, посланный ему богом наставник, вновь задавал ему вопрос-ловушку: «Поможешь ли ты детям, если пойдешь с ними на смерть?» И вот он уже во второй раз упускает возможность пополнить свой перечень страданий перед Спасителем.

Долго, мучительно долго тянулось время, прежде чем колонна его седого и куда как более праведного брата во Христе, Арутюна Нохудяна, тронулась в путь. Веснушчатый мюдир, как видно, разрешил несколько поблажек: в колонне виднелись нагруженные ослы, кое-где за ними тряслись и повозки, поднимая пыль огромными колесами.

И взору пастора Арама Товмасяна представилось то, что он так часто наблюдал за последнюю неделю в Зейтуне: смертельно замученная тварь, раздавленная черная гусеница с ножками и дрожащими усиками извивается на дороге, не продвигаясь вперед. Израненная, брошенная на открытой равнине, она ищет, где спрятаться. Судорожными рывками она продвигает передние кольца и, корчась от боли, подтягивает задние. Образуются глубокие перехваты, ползущая тварь рвется на части, а невидимые мучители кое-как вновь соединяют их. То – не ползет, не двигается, а извивается, изворачивается в смертельной схватке человеческое существо, и навозные мухи уже набрасываются на открытые раны… Будто чудом, невыносимо медленно между колонной и последними домами деревни возникло какое-то расстояние.

Пастор подумал: а там ведь и дети, и беременные женщины! И тут же сердце больно сжала мысль об Овсанне. Кое-какие признаки говорили, что час разрешения близок. Но ничего не было, да и не могло быть приготовлено. Его первый ребенок увидит свет в таких же суровых условиях, как любой зверек на Муса-даге. Этого одного уже было предостаточно; но еще более его угнетал какой-то неясный страх, страх за существо в лоне матери, страдающее по его греховной вине…

Он опустил цейсовский бинокль. Внезапный приступ слабости вынудил пастора ухватиться обеими руками за ветки развилки, в которой он сидел. Когда он некоторое время спустя вновь приложил бинокль к глазам, картина изменилась. Колонна извивалась уже в Азире – деревне шелкопрядильщиков. От нее отделился небольшой отряд заптиев и двинулся на северо-восток в сторону Кебусие.

Арам Товмасян немедленно отправил донесение на командный пункт. Однако угроза быстро миновала. Заптии не повернули к Северному седлу, а скрылись в распадке. Сбитые с толку пастором Арутюном Нохудяном, жандармы, значит, направились по ложному следу.

Тишина стояла над долиной. На площадях и улочках опустевших деревень слонялось несколько сот мусульман: запахи добычи привлекли с северо-востока переселенцев и местных тунеядцев с равнины. Этот сброд еще не завладел домами армян. Возможно, какой-нибудь приказ властей не давал разыграться аппетиту. Словно мясные мухи, они в нетерпений бродили меж домов. Отряд жандармерии, не дойдя до Кебусие, свернул на восток – свидетельство их полнейшего неведения. И сразу родилась надежда: быть может, Муса-дагу подарено еще несколько дней? А может, турки вообще оставят его в покое?

Пастор Арам соскочил со своего наблюдательного пункта. Из темнеющих расщелин доносился стук топоров. То было начало строительства Котловины Города. Узнав, что заптии направились по ложному следу, Габриэл Багратян направил всех мужчин резерва на сооружение шалашей. Вот когда настал час и для пастора Товмасяна проявить себя человеком дела! Да, он принял окончательное решение, и пусть оно не полностью отвечает его высшему долгу, но ведь и здесь, занимаясь делами житейскими, нелегко выдержать испытание. Прежде всего необходимо покончить с сомнениями, укорами совести и отбросить навсегда чувство Вины. Если он и не сподобился стать пророком всевышнего, то как Христов воин тоже ведь может многое сделать. Не будет он терять ни минуты.

Большими шагами Арам Товмасян быстро преодолел расстояние до лагеря. Там царила неописуемая трудовая сутолока. Бесконечные вереницы тяжело нагруженных ослов, качая головами, проплывали мимо, навьюченные огромными вязанками дубовой и боковой листвы или хвойными ветками. На тачках подвозились камни для настилки полов. Помощники Товмасяна-старшего длинными веревками намечали подъездные пути, места для шалашей. Кое-где уже виднелись зыбкие остовы будущих жилищ. Семьи соревновались друг с другом. Мужчинам и женщинам помогали старики и дети. Возведение общественных помещений подвигалось особенно быстро – лазарет строился под наблюдением Петроса Алтуни, большой амбар – тоже. С особым тщанием следил папаша Товмасян за постройкой правительственного барака. Это было просторное помещение с двумя боковыми каморками, двери которых из соображений безопасности снабдили большими замками.

Тем временем Жюльетта устраивала свою жизнь на площадке Трех шатров. Габриэл настойчиво просил ее не считаться ни с кем, в том числе и с ним. Все остальные связаны своей национальностью, одной судьбой, какова бы она ни была. Но ведь Жюльетта этим не связана, она невинная жертва и потому имеет право выдвигать любые требования. На одном из совещаний Совета Габриэл сказал:

– Моя жена и здесь, на Дамладжке, имеет право жить своей жизнью – обособленно и по своему усмотрению. Брак не кровное родство. Мы все здесь связаны друг с другом кровным родством и потому подчинены тем законам, какие мы сами себе поставили. Она же не подвластна этим законам. Она француженка, чужая, дочь более счастливого народа, осужденная страдать вместе с нами. И потому она будет жить у нас по законам самого радушного гостеприимства.

Все члены Совета согласились с Багратяном. Три шатра, отданные в распоряжение Жюльетты, огромный багаж, отдельная кухня, независимое ведение хозяйства, слуги, отдельно хранимые запасы, две голландские коровы (их приобрел еще Аветис-младший), – все это были привилегии, которые еще следовало объяснить народу Муса-дага. Хотя Багратян и распорядился почти все молоко отдавать детям, равно как и все продукты, без которых можно было обойтись, но все эти дары были ведь подачками с барского стола. Врагам, да и просто людям, не расположенным к нему, достаточно было сопоставить речи Багратяна о необходимости обобществленного хозяйства с роскошью и изобилием в Трех шатрах, чтобы доказать, какое вопиющее противоречие существует между словом и делом, между приказами и образом жизни. Никто, разумеется, не стал бы отрицать, что командующий ночует не в шатре, а на позициях и ест то же, что и все бойцы, и что собственность его, переданная всему обществу, один из самых больших вкладов. Однако никто не стал бы отрицать и того, что ради Жюльетты он не отдал в общий котел многих необходимых всем продуктов. В подобных противоречиях крылась возможность конфликтов. Однако, казалось, никто из членов Совета ни о чем подобном не помышлял. И все же мухтару Йогонолука Товмасу Кебусяну всего час назад пришлось выслушать гневную отповедь супруги по поводу Трех шатров. А она не дама разве, кричала мухтарша, войдя в раж, напрасно она, значит, окончила миссионерскую школу в Мараше? Неужели он ставит ее настолько ниже француженки, что заставляет ютиться в жалком шалаше, как простолюдинку? И неужели он сам, Товмас Кебусян, такой уж несчастный бедняга, что между ним и каким-нибудь Тиграном или Микаэлом нет никакой уже разницы? А разница между ним самим и зазнавшимся Багратяном неизмерима, значит? Отравленная стрела, пущенная супругой, возымела действие: Кебусян всякими хитростями добился-таки, что его семью поселили не в шалаше, а в, прочном и просторном бревенчатом доме поблизости от алтаря. Впрочем, чтобы богатая постройка никому не портила кровь, мухтар повесил над входом табличку с надписью «Общинный дом». Памятуя об этой своей уловке, он теперь одобрительно кивал, слушая Багратяна. А учитель Шатахян, завзятый франкофил, воспользовался случаем, чтобы выступить с благородным заявлением:

– Пребывание мадам, подлинной парижанки, среди народа Муса-дага, – вещал он, – высокая честь и вместе – поощрение. Сыны Армении будут состязаться друг с другом, чтобы гостье из прекрасной Франции жилось как можно лучше, а если понадобится, то они не пожалеют и жизни ради мадам.

Речь учителя Шатахяна заставила Гранта Восканяна стукнуть прикладом карабина по земле – без оружия он теперь ни шагу не ступал. Осталось не совсем ясным – демонстрирует ли он этим свое одобрение коллеге или же, как всегда, недоволен его велеречивостью. А Тер-Айказун, прямо взглянув Багратяну в глаза, сказал:

– Багратян, все мы хотим, чтобы жена ваша осталась в живых, когда нас всех рано ли – поздно ли уничтожат. Да поведает она Франции о нас лишь одно хорошее.

Жюльетта устроилась в одной из больших экспедиционных палаток. Во второй она поселила Искуи с Овсанной, постоянно пребывавшей в страхе и уныло ожидавшей своего часа. В шейхском шатре, одна половина которого служила кладовой, были расставлены три кровати. На одной спал Стефан, вторую занял Самвел Авакян. Однако он, как правило, дежурил ночью при Багратяне, как требовали егo адъютантские и штабные обязанности. Так как сам Багратян решительно и даже сурово отказался от любого комфорта, третью кровать в этом шатре Жюльетта предоставила Гонзаго – она чувствовала себя обязанной молодому человеку, а он в обычной для него сдержанной манере с первого часа и после того, как нагрянула беда, окружил ее своим вниманием и заботой. Это он спас Габриэлу жизнь. Кроме того, он был единственным европейцем рядом с Жюльеттой здесь, на Дамладжке. Выдавались минуты, когда вынужденное родство это обретало такую силу, что они вели себя подобно заговорщикам или узникам в одной темнице. И если порой Жюльетта уступала неодолимому и опасному желанию пренебречь былой элегантностью, то Гонзаго, как и прежде, всегда был одет, будто только что покинул магазин готового платья. Подчас она заставала его врасплох, когда он тщательно чистил свой костюм, пришивал пуговицу или наводил глянец на туфли. Ногти его всегда были в порядке, руки ухожены, в отличие от Багратяна он брился каждое утро. И все же это постоянное внимание к собственной внешности не было проявлением тщеславия. Скорее уж это была активная неприязнь ко всему нечистоплотному, неточному. Пятно на сюртуке или же на ботинке способны были сделать Гонзаго несчастным человеком. Как будто само его существо не признавало ничего неопределенного, бессознательного, как будто все в нем было волевое, на все он смотрел с точки зрения своеобычной целесообразности – иначе он и жить бы не мог. В таком образе жизни, не склоняющемся перед обстоятельствами, Жюльетта видела нечто достойное, даже образцовое, вызывающее и некоторое восхищение. Тем более непонятным ей представлялось решение Гонзаго разделить смертную участь чужого народа. Одно-два невзначай оброненных замечания, намекавшие на то, что решение это принято ради нее, она сочла простой галантностью. Гонзаго никогда не выказывал ей ничего другого, кроме далекого от всякой любви почитания, какое молодой человек выказывает даме, в которой он из-за разницы в положении не имеет права видеть женщину. Хотя Гонзаго и проводил в непосредственной близости от Жюльетты по нескольку часов в день, разговоры их никогда не выходили за пределы повседневного. О его прошлом она все еще ничего не знала. Странная, какая-то напряженная его внимательность казалась направленной только на то, что происходит в данную минуту. Его сдвинутые под тупым углом брови только усиливали это впечатление. Однако как раз полное незнание прошлого Гонзаго и того, к чему он стремится, и пробудило беспокойное любопытство Жюльетты. Однажды, после того как он почти весь день не попадался ей на глаза, она стала его расспрашивать:

– Вы уже приступили к запискам о нашей жизни?

Удивленно и чуть насмешливо он ответил:

– Я не веду никаких записок. Единственный талант, каким я могу похвастать, – это моя память. Мне никогда не понадобится спасать исписанные клочки бумаги.

Самоуверенность этого человека вызывала раздражение.

– Вот только неизвестно, удастся ли вам спасти свою голову, а вместе с нею и свою такую замечательную память.

Раздался короткий смешок, но и он явился не чем иным, как выражением глубокой убежденности:

– Неужели вы, Жюльетта, думаете, что турецкая солдатня или что бы то ни было другое способно удержать меня на этой горе, если я действительно захочу ее покинуть?

И сам тон, да и смысл его ответа были ей неприятны. Ее отталкивало какое-то выжидательное упорство, столь часто проявляемое Гонзаго. И все же выпадали минуты, когда он представлялся ей ребенком, покинутым и беззащитным. И тогда-то в ней рождалось материнское чувство сострадания, доставлявшее удовольствие ей самой.

Неподалеку от Трех шатров, уже по ту сторону буковой рощицы Кристофор и Мисак установили стол и скамьи. Местечко это было столь прелестно, что, казалось, находишься в отдаленном уголке просторного сада, а не на дикой горной вершине. Здесь Жюльетта любила посидеть, после полудня вместе с Искуи и Овсанной, здесь она принимала гостей. Ее окружало то же общество, что и в долине на вилле Багратянов. Постоянно заявлялись аптекарь Грикор и учителя, когда это позволяли их обязанности. Апет Шатахян, как он сам всех в этом уверял, приходил ублажать мадам своими благозвучными беседами на французском языке. Грант Восканян выступал уже не столько как мастер поэтического слова, сколько как встревоженный и сеющий тревогу воин. Визитер неизменно появлялся в сером сюртуке с фалдами, но под ним на портупее висел штык-кинжал и выглядывала рукоятка кавалерийского пистолета. Он никогда не выпускал из рук карабина и не снимал грязной барашковой шапки. И тем не менее он каждый раз являлся с подарком – то это был букет диких красных орхидей, то аккуратнейшим образом выполненный рисунок учителя рисования. Он кидал на стол листок перед Жюльеттой, будто это всего-навсего аванс к позднейшим, более воинственным дарам, таким, например, как голова турка или отрубленные руки врага. Назойливость черного карлика становилась поистине невыносимой. Он как-то пронзительно молчал, пожирая Жюльетту злобно-страстными взглядами. Однако молчаливыми атаками дело не ограничивалось. Собственное бряцание оружием порождало в душе Восканяна необычайную жажду скандала. Как-то, когда гости Жюльетты спокойно обсуждали события дня, с похвалой отзываясь о самых разных людях и их поступках, но ни разу не упомянули Восканяна, он совершенно неожиданно вскочил и крикнул, обратив свое пылающее гневом лицо к Гонзаго, который как раз листал старинную подшивку «Иллюстрасьон» из владений Грикора:

– Мосье позволил себе смеяться надо мной в присутствии мадам!

Гонзаго захлопнул журнал и, не скрывая удивления, приветливо взглянул на разбушевавшегося карлика:

– Я смеялся над карикатурой в журнале, а вовсе не над вами, учитель Восканян, хотя вы этого и заслуживаете.

Схватив карабин, Восканян крикнул:

– Мы еще посмотрим, кому здесь дано смеяться. Я наделен командирским званием, а сей господин не что иное, как тунеядец, которого мы терпим среди нас. Я уже имею кое-какое мнение на этот счет.

И убежал, не попрощавшись.

Устало махнув в знак извинения рукой, Грикор заявил:

– Этот субъект всегда хочет быть чем-то большим, чем он есть. Завтра он вернется.

Аптекарь, превосходно знавший своего ученика, оказался прав. Сам же он, этот Сократ Йогонолука, должно быть, уже преодолел трагическое потрясение своего созерцательного образа жизни. Начиная со второго дня на Муса-даге, он всячески старался жить как прежде, в долине. Таков уж закон мудрости. Козлиная бородка, словно приклеенная к желтому гладкому лицу, подпрыгивала в такт его словам, когда он так и сыпал неопровержимыми цитатами, фантастическими формулами и нелепейшими названиями растений, минералов и элементов, черпая их из бездонного моря своих знаний. И все же прежнее ожесточенное рвение к поучениям угасло, уступив место какому-то пугающему просветлению.

Среди вечерних гостей Жюльетты были не только названные гости, но и жены именитых людей Йогонолука. Как только выпадал свободный час, приходила жена доктора Алтуни Майрик Антарам. Мухтарша Кебусян появлялась редко, но всегда снедаемая ненасытным любопытством. Ей необходимо было все увидеть собственными глазами, она умоляла Жюльетту открыть ей все тайны Трех шатров. Она не уставала расхваливать кухонную плиту, мастерски сложенную Ованесом из камня и поднятых на гору плит, приспособленную для приготовления всех видов пищи: и варки, и жарки, и печения. Без конца восторгалась легкими и мягкими кроватями в палатках, складной мебелью, резиновыми ваннами, столовыми приборами, роскошными чемоданами и саквояжами. Глубоко взволнованная, она совала нос в ящики с провиантом, похваливала коробки с консервами, сардины, пачки сахара, мыла. Избавиться от достойнейшей посетительницы и ее рыскавших по всем углам глазок Жюльетте удавалось, лишь вручив ей дары из запасов: плитку шоколада или банку консервов. Супруга мухтара изливалась в благодарности и клялась в верности столь же рьяно, как прежде расхваливала все и вся. А Майрик Антарам, напротив, сама всякий раз приносила какой-нибудь гостинец – горшочек с медом или красно-коричневый абрикосовый джем, – это любимое лакомство армянской деревни, подаваемое обычно к завтраку. Госпожа Алтуни передавала эти подарки Жюльетте тайком.

– Когда они все разойдутся, тогда и покушай, душенька, полезно это. Ни в чем ты у нас не должна нуждаться… – говорила она, глядя на Жюльетту своими такими отважными и совсем не жалостливыми глазами. Оставалась бы ты там, откуда пришла, моя красавица! – добавляла она.

Искуи Товмасян проводила с Жюльеттой меньше времени, чем в йогонолукском доме. Девушка обратилась к Тер-Айказуну с просьбой взять ее в школу помощницей учителя. Просьбу эту священник благосклонно удовлетворил. Но Жюльетта осталась недовольна подобным оборотом дела.

– Ты у нас отдохнуть еще не успела и опять на мучение идешь? Зачем это? В нашем положении это не имеет ни малейшего смысла.

Странно все сложилось у Жюльетты с Искуи. Окружив девушку с первых же минут встречи ласковой заботой, ей, казалось, удалось преодолеть и упорную робость, а затем и услужливую готовность, за которыми Искуи таилась. Уже несколько недель как Искуи была внешне всегда ласкова с Жюльеттой, по утрам и вечерам обнимала и целовала старшую подругу. Но Жюльетта хорошо чувствовала – ласки и нежности эти были лишь подражательными, неким приспособлением, как то бывает, когда человек произносит слова незнакомого языка не понимая их подлинного значения.

Внутренняя твердость Искуи, сокровенный ее кристалл, необоримо чужое так и не растопились. Не утаим, что Жюльетта страдала, сознавая неприступность этой души, ибо каждый удар, наносимый ее власти, сразу же поражал и ее чувство собственного достоинства. Так, переход Искуи на работу в школу обернулся чем-то вроде поражения Жюльетты. Искуи проводила теперь многие дневные часы на так называемой школьной площадке, довольно далеко расположенной от Трех шатров. Там была и большая доска, и счеты, и карта Оттоманской империи, и много азбук и хрестоматий. Разве не символично для этого народа, что в великой беде своей, подаваясь в бегство, он не забыл прихватить учебные пособия для детей! «Лелеет земля просвещенных детей…»

Несколько сот озорников – можно назвать это войском – сидело на поляне, в тени, впрочем, кто сидел, а кто л лежал. Воздух оглашался резкими птичьими голосами. Покамест преподаватель нес свою воинскую службу на позициях или в лагере, Искуи должна была одна-одинешенька воевать с этой бандой, не знавшей никакого удержу. Да, наводить тишину среди этих дикарей от четырех до двенадцати лет было, конечно, делом невозможным. Искуи не имела сил выстоять в этой схватке. А так как по прошествии некоторого времени она переставала слышать даже собственный голос, она просто-напросто впадала в апатию, безучастно сидела и ждала, когда же наконец придет кто-нибудь из умудренных опытом учителей, скажем Восканян. А он, надо сказать, тут же нагонял на этих бесенят дикий страх. Закоренелый милитарист, он, не выпуская карабина из рук, шагал сквозь толпу ребятишек с таким видом, будто сейчас же воспользуется законами военного положения и всех их перестреляет. Ивовый прут, который тоже всегда был при нем, со свистом разрезая воздух хлестал и пpaвого и виноватого. Одну группу несчастных он ставил на колени прямо на острые камни, другую заставлял держать в руках над головой что-нибудь тяжелое. С выражением величественного презрения на лице он удалялся со школьной площадки, оставив заместительницу наедине с плодами своей воинственной педагогики в какой-то угрюмой, мертвой тишине.

С первых же дней Жюльетта заметила, что подобного напряжения Искуи не выдержать. Девушка побледнела, да и само личико стало совсем маленьким, а глаза – огромными, какими были тогда, когда она пришла из зейтунского ада. Жюльетта стала уговаривать девушку отказаться от школы. Искуи непонимающе взглянула на нее, как бы говоря: разве можно в подобный час отказываться даже от столь смехотворно ничтожных обязанностей? Напротив, она будет искать себе занятия и для второй половины дня. С чувством неприязни к ней Жюльетта отвернулась. Но что-то ей подсказывало: силы девушки подтачивают не занятия в школе, а душевные страдания, которые она тщательно скрывает. Впрочем, Жюльетта тут же отбросила эту мысль. Какое ей дело до страданий других, ей, такой здесь одинокой и несчастной? Она теперь часами не поднималась с постели. Теснота палатки угнетала ее. Через щель в пологе проникали два режущих луча, ужасно мучивших ее. Но не хватало сил встать и затянуть полог.

«Нет, я заболеваю, – надеялась она. – Ах, если бы я уже была больна!»

Сердце бешено колотилось – вот-вот разорвется от неисполнимых желаний. Жюльетта тосковала по Габриэлу, но не по тому Габриэлу, каким он был теперь и здесь, а по прежнему Габриэлу, тому чуткому и деликатному мужчине, у которого всегда доставало нежного такта дать ей забыть все, что нельзя было преодолеть. Она тосковала по Габриэлу времени Авеню-Клебер, по Габриэлу в просторной светлой квартире, такому веселому Габриэлу, каким он выходил к завтраку. Она тосковала по элегантному господину в смокинге, с которым она ходила в театр, в ярко освещенные рестораны. Габриэлу, всегда восхищенному ею, всегда выдвигавшему ее вперед, как будто она нечто более высокое и драгоценное, чем он – армянин. Этот ее далекий мир глухо гремел автомобильными клаксонами, подземными поездами метро, мелодичным говором прохожих, звуками и запахами столь знакомых магазинов и универмагов…

Жюльетта зарылась лицом в подушку – свою единственную собственность, клочок родины, все, что ей осталось. Она искала самое себя в нежнейшем аромате, всеми силами души стремясь удержать родные образы и картины. Но нет, не удавалось! Какие-то вращающиеся солнечные блики проникали меж сжатых век. Разноцветные круги со сверлящими зрачками в центре, огромные глаза, страдающие и полные упрека, со всех сторон смотрели на нее. То были глаза Габриэла и Стефана, армянские глаза, это они неотступно преследовали ее. А. когда она вскинулась, глаза и в самом деле приблизились к ней и лицо – чужое и бородатое. С ужасом она уставилась на Габриэла. От него веяло далью, ночами, проведенными под открытым небом, сырыми запахами земли. Он говорил торопливо, словно меж двух неотложных дел:

– Ты довольна, cherie? Тебе что-нибудь надо? Я забежал на минутку проведать тебя.

– Мне ничего не надо. Благодарю.

Она не отнимала своей еще сонной руки. Несколько минут он молча сидел рядом, будто ему не о чем было говорить с Жюльеттой. Потом встал. Но она капризно поднялась на подушке.

– Ты что ж, считаешь меня пустышкой, материалисткой, что говоришь только о благополучии внешнем?

Он не сразу понял ее.

– Я не могу так жить! – сдерживая рыдания, воскликнула она, Он снова подошел к ней и серьезно сказал:

– Понимаю, что ты не можешь так жить, Жюльетта. Невозможно жить в обществе, оставаясь в стороне. Тебе необходимо чем-нибудь заняться. Ступай в лагерь, старайся помочь, будь человечной!

– Это общество не мое…

– И не мое. Не мое настолько, насколько ты думаешь, Жюльетта. Наше место не столько там, откуда мы пришли, сколько там, куда мы стремимся.

– Или не стремимся… – уже не сдерживая слез, сказала она.

Когда он ушел, Жюльетта встала. Может быть, он прав? Так и впрямь продолжаться не может… И Жюльетта обратилась к Майрик Антарам – пусть доктор использует ее для ухода за больными в лазарете. Мысль о тысячах и тысячах француженок, которые в эти дни ухаживали в госпиталях за ранеными, помогла ей принять это решение. Петрос Алтуни очень удивился ее приходу, но затем принял предложенную помощь.

В тот же день Жюльетта, как и подобает, в фартуке и косынке пришла в большой сарай. Благодарение богу, на Дамладжке было не так уж много тяжело больных, в лазарете лежали в основном пожилые люди. Два-три мечущихся в жару старика, прикрытые тряпьем, лежали на задубевших после ливня матрацах и циновках. Дыхание у всех было короткое, частое, как будто они после длительной погони рухнули, добежав сюда. Серые, чуть ли не черные лица. Нет, эти люди уже не здесь, они уже по ту сторону… Не ровня они мне! – чувствовала Жюльетта, испытывая легкое сострадание, но больше – отвращение. Она сожалела, что внутренне неспособна к милосердию, какое здесь было нужно. Ей казалось, что оно подобно самоотрицанию. И она приказала принести из своих палаток все белье, без которого можно было обойтись.

Четвертое августа проходило до полудня как все предыдущие дни. Когда рано утром Габриэл Багратян просматривал в бинокль долину, перед ним лежали совсем опустевшие деревни, и так и хотелось думать, что все закончится счастливо, воюющие державы вскоре заключат общий мир и вернется жизнь. Полный надежд, Багратян спустился с дерева, намереваясь обойти секторы обороны. Неожиданный смотр-ревизия производимых работ и дружин вполне его удовлетворил, так что около полудня он вернулся на свой -командный пункт. Прошло несколько минут, и со всех сторон примчались юные дозорные: на дороге из Антиохии в Суэдию клубы пыли. Идут солдаты! Много солдат! Четыре отряда! За ними – заптии и большая толпа народа. Как раз сворачивают в долину и уже втянулись в первую деревню – Вакеф. Багратян бросился к ближайшему наблюдательному пункту и вскоре установил:

по дороге, проходящей через деревни, двигалась маршевая колонна силой. в пехотную роту полного состава военного времени. Капитан,- ехавший на коне рядом с колонной, был, очевидно, ее командиром. Да чуть враскачку шагали четыре взвода, на некотором расстоянии друг от друга! Значит, это была регулярная войсковая часть. Возможно, даже обстрелянные солдаты из казарм Антакье, где стояла недавно сформированная армия Джемаля-паши. Сильно отставая от нее, плелась примерно сотня заптиев, а по обеим сторонам войсковой колонны пылил сброд Антиохии.

Появление вооруженной силы чуть ли не в четыреста штыков (если считать и заптиев) в этой богом забытой глуши на открытой дороге заставило Багратяна даже склониться к мысли, что у колонны совсем иная цель. И только когда после небольшого привала и совещания офицеров рота, миновав Битиас, повернула на северо-запад к Муса-дагу, стало ясно: цель похода – бежавшее население окрестных армянских деревень. Возможно, где-нибудь в округе нашелся доносчик, который понял, что означает звон топоров на Муса-даге. Или же Арутюна Нохудяна пытали так долго, что он выдал местопребывание своих земляков. Как бы то ни было, а каймакам, должно быть, счел, что предстоит простейшая полицейская операция, даже более безопасная, чем охота на дезертиров. Следовало обнаружить, окружить и согнать в долину горных жителей, устроивших себе лагерь под открытым небом. Видя в этом свою задачу, рота, должно быть, представлялась себе чрезвычайно мощной силой, да она и была таковой, если учитывать, что в распоряжении сынов Армении было только триста исправных ружей, очень мало боеприпасов и почти полностью отсутствовали обученные солдаты.

Когда колонна достигла Йогонолука, Багратян уже поднял весь лагерь по тревоге, как он это все дни репетировал. Глашатаи скликали население Котловины Города, а группа ординарцев юношеской когорты рассыпалась по всей горе с приказами для остальных секторов обороны. Несколько юных разведчиков отважились спуститься почти в самую долину с целью выявить состав и направление движения врага. Как и было заранее условлено, Тер-Айказун, семеро мухтаров и более пожилые члены Совета уполномоченных остались с жителями лагеря. А эти, казалось, и дышать боялись, даже грудные дети не плакали. Все мужчины резерва лопатами, тяпками, топорами набрасывали вокруг лагеря бруствер, чтобы быть готовыми защищать его до последнего.

Габриэл Багратян стоял в группе младших командиров вместе с Чаушем Нурханом. Все было предусмотрено. Но так как предстоял первый бой и ни одному из секторов не угрожала непосредственная опасность, Багратян, оставив на второстепенных участках одно прикрытие, бросил все находившиеся в его распоряжении дружины на оборону Северного седла.

Вся система состояла из четырех линий окопов. Первая и главная прикрывала левое крыло Дамладжка. Чуть повыше – на несколько сот метров вдоль естественного бруствера шла вторая линия, на лобовой стороне горы – линия обороны фланга с выдвинутыми вперед гнездами для отдельных стрелков и в стороне, обращенной к морю, не поддаваясь обзору – естественные баррикады из известковых скал. Первую линию заняли приблизительно двести человек, вооруженных лучше остальных и по предположениям – лучшие бойцы. Командование этой линией Багратян взял на себя. Ни Саркиса Киликяна, да и никого из других дезертиров среди них, разумеется, не было. Часть отборных дружин под командованием Чауша Нурхана Багратян отправил на скальные баррикады. Вторая линия окопов на случай неблагоприятного развития событий была занята еще двумя сотнями бойцов. Каждому было роздано по три магазина, то есть по пятнадцать патронов. Багратян внушал им:

– Ни одного выстрела мимо! И если бой будет длиться трое суток, все равно патронов больше никто не получит. Берегите боезапас, иначе мы погибли. И самое главное – без моего приказа огня не открывать! Всем следить за мной. Враг не подозревает, что мы здесь окопались. Мы должны подпустить его на десять шагов. Целиться в голову. Спокойно спускать курок. В ближайшие часы мы здесь, на Дамладжке, отомстим за преступления, совершенные над нашим народом. В ближайшие же часы докажем врагу: как мы ни слабы – мы во сто крат сильнее его! А теперь пусть каждый из вас думает только о том, что враг сделал с нами, и больше ни о чем!

Сердце Габриэла Багратяна при этих словах стучало так громко, что ему пришлось взять себя в руки, чтобы никто ничего не заметил. И это было не только глубокое волнение, охватывающее всякого перед атакой, это было и сознание чудовищности, полнейшего безумия затеянного им с этой смехотворно малой горсткой людей против могущественнейшей армии в мире. Однако вопреки столь зажигательной речи, в его кипящей крови не было ни жажды мести, ни ненависти, которые он только что внушал бойцам. То было ожидание безличного врага, и не турок вовсе, не Энвера, не Талаата, не жандарма и не мюдира, а лишь врага самого по себе, которого уничтожают не ненавидя. И так же, как Багратян, чувствовали все остальные. Напряженное ожидание достигло предела.Казалось, сердце вот-вот остановится, когда дозорные юноши высыпали из-за кустарника и, дико размахивая руками, сообщили о подходе турок. И сразу же возбуждение сменилось ледяным спокойствием. Шаги солдат слышались все ближе, треск ломаемых веток все громче и громче, ибо враг не ведал об опасности.

Уставшие после длительного подъема турецкие солдаты, не соблюдая строя, мало-помалу заполняли ложбину Седла. Командовавший ими капитан был глубоко убежден, что ему предстоит чисто полицейская операция, а никак не боевая, в противном случае он непременно предпринял хотя бы меры простейшей предосторожности, предписанные уставом для действия во вражеском расположении. Он не выслал вперед авангарда, не поставил ни фланговых, ни арьергардных дозоров. Болтая, смеясь, закуривая, турецкие пехотинцы толпились в ложбине, отдыхая после подъема в гору.

Чауш Нурхан подполз по окопу к Габриэлу Багратяну и шипящим шепотом, сопровождаемым оживленной жестикуляцией, пытался убедить командующего – надо, мол, окружить турок, отрезать им пути отхода. С искаженным лицом Багратян зажал Нурхану рот и оттолкнул его.

Командир пехотной роты как раз снял свою папаху с полумесяцем и вытирал пот со лба. Молодые командиры взводов толпились рядом. Разглядывая небольшую карту, они довольно беспорядочно, нарушая все положения пехотного устава, спорили и перекликались, пытаясь определить местонахождение армян. А запыхавшийся капитан не дал себе даже труда подняться повыше и провести рекогносцировку. В конце концов он приказал трубачу протрубить развод караула, должно быть намереваясь таким образом нагнать страх на армян, – суд, мол, идет! Все четыре взвода рассыпались в две линии, одна в затылок другой, затем построились, как на казарменном плацу: младшие офицеры выскочили вперед и отрапортовали старшим, а уж те, с саблями наголо, приблизились к капитану, чтобы отрапортовать ему.

Не без чувства некоторой симпатии смотрел Багратян на капитана, запоминая невольно его лицо: широкое, смуглое, вроде бы доброжелательное. Очки в золотой оправе съехали с переносицы. Но вот и он выхватил саблю и высоким негромким голосом скомандовал:

– Примкнуть штыки!

Стук, лязг.

Покрутив саблей над головой, капитан указал ею в направлении на армянское крыло Седла:

– Первый, второй взвод врассыпную за мной!

Старший из командиров взводов, указав саблей в противоположном направлении, отозвался эхом:

– Третий, четвертый взвод врассыпную за мной!

Значит, турки даже не знали, где лагерь бежавших – на Дамладжке или на северных вершинах Муса-дага. Сыны Армении стояли по грудь в окопах. Бруствер, на котором лежали ружья, был хорошо замаскирован, как и прорубленные в кустарниках и мелколесье секторы обстрела. Ничего не подозревавшие турки, рассыпавшись широким фронтом, медленно поднимались все выше и выше. Первая линия окопов была так хорошо скрыта, что, только поднявшись выше, можно было ее обнаружить, а такой возможности у турок не было, разве что кто-нибудь из них взобрался бы на дерево на противоположном крыле Седла.

Габриэл Багратян поднял руку. Все взоры устремились на него. Шаг за шагом, очень медленно турки пробирались через мелкий кустарник. Капитан, закурив вторую сигарету, остановился. Неожиданно он вздрогнул… Что это за свежевыброшенная земля вон там, впереди? Прошло несколько секунд, прежде чем он осознал – окоп! Но эта констатация показалась ему столь невероятной, что прошло еще несколько секунд, прежде чем он крикнул:

– Ложись! Ложись!

Поздно. Первый выстрел грянул, когда Багратян еще не успел опустить руку. Армяне стреляли спокойно, уверенно, один за другим, без спешки и суеты. Да, у них было время выбрать цель. А так как жертвы их находились всего в нескольких шагах и в полнейшем оцепенении, ни одна пуля не пролетела мимо. Толстяк капитан с добродушной физиономией крикнул еще несколько раз:

– Ложись! Ложись! – и вдруг, с каким-то великим удивлением посмотрев на небо, сел на землю. Очки соскользнули с носа, и он повалился на бок. Словно по команде, оцепенение спало с турецких солдат: издавая дикие крики, они бросились вниз, в седловину, оставляя убитых и раненых, в том числе и капитана, одного командира взвода и трех онбашей.

Габриэл не стрелял. Ощущение необычайной легкости, какого-то воспарения охватило его. Все реальное вокруг обрело нереальность, как оно и бывает с реальностью в ее предельном сгущении.

Долго турки не могли прийти в себя. Офицеры и унтеры саблями плашмя, прикладами пытались удержать своих людей от бегства. А тем временем два взвода, не попавшие под огонь, поднимались все выше и выше.

Но вместо того чтобы попытаться обнаружить оборону врага, они, растянувшись в линию, стали искать прикрытия в самых неподходящих местах – в редком сосняке, за каменными завалами, в кустарнике и оттуда открыли бешеную пальбу, не причинившую оборонявшимся ни малейшего вреда. Лишь изредка рикошетная пуля просвистит над головой пригнувшегося в окопе армянина. Багратян отдал приказ:

– Не стрелять! Хорошо укрыться! Ждать, когда подойдут поближе! В это же время он отправил на фланги гонцов с приказом: тот, кто посмеет хотя бы высунуть голову или выстрелить, – предатель! Ни один турок не должен заподозрить наличие фланговых укреплений!

Армянское крыло Седловины, как и прежде, лежало словно вымершее. Должно быть, бешеный огонь турок поразил всех армян до единого! Нет там ни живой души! После целого часа расточительного расхода боеприпасов турецкая рота четырьмя волнами поднялась на новый штурм. Армяне, уже обретя большую уверенность, чем при первом штурме, подпустили атакующих совсем близко и устроили им кровавую баню пуще первой. Турецкие офицеры уже не могли удержать своих обратившихся в отчаянное бегство солдат. Не прошло и нескольких минут, как Седловина была пуста, будто ее вымели. Из подлеска слышались стоны раненых. Оборонявшиеся бросились было из окопов вдогонку, но тут же раздался голос командующего:

– Без приказа ни шагу!

Немного спустя между деревьями показались турецкие офицеры с носилками. Они размахивали флагом с полумесяцем. Багратян выслал им навстречу Чауша Нурхана. Подав туркам знак приблизиться, Нурхан крикнул:

– Убитых и раненых забирайте. Оружие, боеприпасы, ранцы, патронташи, продовольствие, мундиры и ботинки – оставить!

Под угрозой направленных на них ружей турки были вынуждены раздеть убитых и раненых, оставив их в нижнем белье, а все вещи сложить в кучу. И только после того как последний турок скрылся (это продолжалось довольно долго, они еще несколько раз возвращались), армяне, не исключая и Чауша Нурхана, стали высказывать предположение, что атака полностью отбита и турки больше в наступление не пойдут. В ответ Багратян отдал приказ Авакяну выслать вперед лучших бойцов из групп разведчиков. Нескольким ординарцам он приказал как можно быстрей собрать с поля боя винтовки, ранцы, магазины, мундиры и отнести все это за линию окопов. Из числа разведчиков он выбрал четверых самых ловких и поручил им следовать за врагом – они должны были докладывать о передвижении турок.

Однако еще до того, как был закончен сбор трофеев, вернулся Гайк, юноша немного старше Стефана, и сообщил, что часть турецких солдат взбирается на гору гораздо северней, там, где ничего и никого нет. Должно быть, это была попытка окружения со стороны моря. И понял это не только Багратян, но и Чауш Нурхан и другие. Передав командование самому надежному из командиров групп, Габриэл вместе с Нурханом покинули окоп. Очень скоро они были уже позади скальных баррикад, среди бойцов, жаждущих боя. Сыны Муса-дага знали каждый выступ, каждый грот и каждый куст столетника на этой голой известковой скале, обрывавшейся сразу за ними с двухсотметровой высоты прямо в море. Подобное знание местности давало мусадагцам неоценимое преимущество перед врагом, попавшим сюда впервые, как бы силен тот ни был. Багратян предоставил сынам гор самим выбирать позиции среди расселин и выступов, с одним только условием – поддерживать постоянную связь друг с другом и следить, чтобы никто не попал под огонь соседа. Задача все та же: заманить и уничтожить врага. Соблюдение полнейшей тишины и надежная маскировка – непременное условие успеха.

Но враг был уже научен. Свои главные силы турки по противоположному склону перебросили к Седлу и, достигнув лесной опушки, поспешили открыть, беспорядочный и боязливый огонь по большому окопу, но и на сей раз не причинили обороняющимся никакого вреда. К этому времени дозорные донесли, что в скальном секторе появились четыре вражеских разведчика. Передвигались они с чрезвычайной осторожностью и довольно неуверенно – сразу же можно было определить, что это не горцы. Они неуклюже пробирались от укрытия к укрытию, каждый раз долго выбирая, куда ступить. Армяне не без злорадства признали в них жандармов – заптиев. Солдаты были чужие, а что представляли собой заптии – это знал каждый; Настал наконец долгожданный час сполна отплатить этим подлейшим псам милитаризма, этим бестиям-трусам, смелым в издевательствах над старухами и поджимавшими хвост при встрече с настоящим воином. Багратян приметил в глазах своих соратников огонь дикого безумия. Онбаши заптиев,вероятнее всего, предполагал, что уже находится в тылу армян. Одного заптия он оставил, велев подать сигнал главным силам: тот стоял и махал сигнальным флажком. Прошло довольно много времени, прежде чем появились турецкие солдаты, – они двигались, боязливо ступая, будто шагали не по камням, а по кипятку. Это и был отряд, высланный для окружения. Он состоял наполовину из пехотинцев. Подгоняемые двумя офицерами, турки достигли наконец того места, где их поджидали четыре разведчика. И сразу же попали под перекрестный огонь армян – о прикрытии никто из турок в эту минуту и не помышлял. Поднялся великий переполох. Должно быть, турки забыли, что вооружены. А ведь они, особенно анатолийцы, славятся как солдаты. Но этот огонь обрушился на них из пустоты, и даже самые храбрые растерялись и не знали, как и от кого им обороняться. Дикий рев, стоны, крики… Но вот сыны Армении, покинув свои укрытия, прыгая с камня на камень устремились вперед. Возглавляемая Нурханом группа сразу же отрезала заптиев от пехотинцев. Спасаясь от пуль, заптии суетились среди каменных глыб, беспомощно прижимаясь к скалам, цепляясь за колючий кустарник, повисая над смертельной кручей; падая, кувыркаясь и подскакивая как мячи, они летели вниз, в море.

Основная же группа турок пыталась кратчайшим путем выбраться из смертельного лабиринта скал – скатываясь с кручи, не разбирая дороги, они стремились к Седловине, преследуемые горцами-армянами. А те гнались за ними, издавая глухие гортанные звуки. Габриэл Багратян тоже утратил власть над собой. Им овладел трепет неведомого упоения, он слышал лишь безумные ритмы прамузыки крови, пробудившейся после тысячелетнего сна. Из горла его тоже рвались гортанные звуки какого-то дикого языка, которые, будь он в трезвом уме, привели бы его в ужас. Во сто крат невесомей стал весь мир для него, ничтожней трепета крылышка стрекозы. То была какая-то скачущая пляска в кроваво-красных отблесках, не причинявшая боли плясуну.

Однако не только Багратян, но и пастор Арам Товмасян, находившийся с бойцами скальной баррикады, был охвачен подобным же безумием. Словно средневековый крестоносец, он.размахивал распятием и выл:

– Иисусе Христе! Иисусе Христе!

Впрочем, сей рыцарь Христов уже ничего общего не имел со строгим Спасителем-страдальцем, по слову которого пастор Арам всегда проверял свои поступки. Как это ни странно, но именно это истовое «Иисусе Христе! Иисусе Христе!» пастора вернуло Багратяна к действительности. С этой минуты он следил за ходом сражения уже не как командующий, а как сторонний зритель.

Шум сражения у скальной баррикады послужил для турецких солдат, затаившихся на противоположном склоне у опушки, сигналом для перехода к фронтальной атаке. Стрелки выскакивали из леса, палили в пустоту, падали, стреляли, вскакивали, бежали вперед и снова бросались на землю. В это самое время другая турецкая группа, разгромленная и преследуемая армянами, выскочила из-за скал. Весь огонь преследователей был направлен теперь во фланг атакующих. Багратян сам не стрелял. Поднявшись на выступ скалы, он хорошо видел, как турецкий лейтенант остановил группу бегущих солдат и пытался вновь погнать их в наступление. Солдаты залегли и сразу же открыли огонь. Но тут откуда ни возьмись Чауш Нурхан – подскочил к турецкому лейтенанту, сбил его с ног прикладом. В ужасе, будто им явился сам сатана, турецкие солдаты побросали оружие. Впрочем, сверхсрочник и впрямь смахивал на черта. Тут-то и выяснилось, какого уникально одаренного ученика потеряла в нем турецкая пехота. Лицо Нурхана налилось кровью. Седые усы топорщились. Из горла его рвался хрип. Ему и в голову не приходило искать прикрытия. Порой он останавливался, прижимал мундштук трубы к губам и извлекал из нее прерывистые, визгливые звуки; и эта чудовищная музыка не преминула оказать свое действие как на врага, так и на своих.

Увидев, что турки пытаются развернуть фронт со стороны скальной баррикады, Багратян, размахивая винтовкой над головой, дал сигнал бойцам большого окопа подняться в атаку. Дружинники с ревом бросились вперед и обрушили град пуль на новый фронт турок, не думая ни об укрытии, ни о боеприпасах. Таким образом, вся турецкая рота оказалась взятой в клещи. Будь Багратян опытней, сохрани он хладнокровие, турки были бы полностью разбиты и взяты в плен. Ну а так – туркам, обратившимся в дикое, беспорядочное бегство, удалось уйти, хотя две дружины перекрыли им путь и затем еще долгое время вели прицельный огонь вслед. Турецкие солдаты, которым удалось сп.астись, бежали до подножия Дамладжка и остановились лишь на церковной площади Битиаса!

Девять солдат, семь заптиев и один офицер были взяты в плен. Мусадагцы хладнокровно, как будто это само собой разумелось, дали почувствовать им, что такое резня. Двух заптиев Багратяну не удалось спасти, но остальных пленных он, пастор Арам Товмасян и несколько пожилых бойцов прикрыли своим телом, в то время как Чауш Нурхан и преобладающее большинство с недоумением смотрели на столь незаслуженное милосердие к тем, у кого на совести тысячекратное убийство армян. Долго Багратян убеждал разочарованных бойцов в разумности и справедливости своего поступка.

– Мы ничего не выиграем, если их убьем. Ничего не выиграем и оставив их заложниками. Турки с легкостью пожертвуют ими, а нам еще и кормить их придется. А вот если мы их отправим в Антакье, да с посланием, то, может быть, кое-что и выиграем.

И Багратян обратился к пленному лейтенанту, который был мертвенно бледен и еле держался на ногах.

– Вы сами своими глазами видели, как легко мы с вами расправились. Если даже вы пришлете сюда не роту, а несколько полков, их постигнет та же участь. Нам все равно, сколько вас. Сил у нас достаточно. Подними голову! Видишь, солнце еще не зашло, и если бы мы захотели, никто из ваших не ушел бы отсюда живым. Передай это своему командиру в Антакье. Передай также, что не заслуживаете вы оказанной нами милости. От моего имени скажи ему: пусть турки посылают своих солдат, и роты, и полки на войну против врагов империи, а не против мирных граждан. Мы и здесь, наверху, желаем жить в мире. Оставьте нас в покое, а то вам же хуже придется.

Хвастливые нотки, прозвучавшие в словах Багратяна, уверенность, с которой он их произнес, страх, охвативший пленных, – все это в какой-то мере утолило жажду крови у бойцов. Они заставили пленных сложить оружие, снять с себя не только ботинки и мундиры, но раздеться догола. В таком постыдном виде пленные должны были тащить на себе раненых и убитых в долину.

Трофеи оказались богатыми: девяносто три маузеровские винтовки, большое количество патронов, штыков. Десять из пятидесяти шести плохо вооруженных дружин удалось вооружить полностью. Это и был самый большой, так сказать, внутренний успех. И достигнут он был малыми жертвами – шесть раненых,и среди них ни одного тяжело.

Не будем удивляться, что такую поразительную победу жители горного лагеря и члены дружин значительно переоценили. Мусадагцы – крестьяне, бедняки, приютившиеся без крова, без пищи на Дамладжке, в руках – разве что дубина, в душе – сознание близости смерти, – одержали победу над стрелковой ротой полного состава, над сотнями молодых, прошедших длительную подготовку турецких пехотинцев, вооруженных современным оружием! И не только победили – чуть не уничтожили их! И четырех часов не длился этот свирепый и в то же время легкий бой. Благодаря тщательно продуманному плану и отлично подготовленным оборонительным сооружениям сражение кончилось молниеносно, без существенных потерь. И разве все эти факты – подобное и в мечтах ни у кого не возникало – не являли собой убедительного доказательства блистательного положения семи изгнанных общин и того, что бойцы Муса-дага, прогнавшие ко всем чертям целую роту, не потеряв при этом ни одного человека, выстоят и против четырех рот. Тут уж даже самые закоренелые пессимисты могли спросить себя: в самом деле, где туркам взять лишние батальоны и полки для Муса-дага, когда у обескровленной четвертой армии Джемаля-паши каждый штык на счету? Ну а раз уж пессимисты могли задаться таким вопросом,то оптимистам сам бог повелел верить, что турки на новый штурм не пойдут и что в ближайшие дни жизни армян на Муса-даге ничто не угрожает.

Впрочем, только «политические умы» в эти достославные часы задумывались о будущем. Основная масса изгнанников впала в неописуемый восторг. Едва только вестовые юношеской когорты, задыхаясь, как после марафонского бега, прибежали в Город с известием о победе, Тер-Айказун собрал мухтаров, священников и учителей, свободных от службы, и, возглавив толпу, повел народ на недавнее поле сражения.

Тем временем Габриэл Багратян вместе с Нурханом и командирами подразделений наметили порядок дежурств на ночь. Всем дружинам, участвовавшим в бою, дали на сутки увольнительную в Город, заменив их бойцами со второй линии окопов. Чауш Нурхан, как того и следовало ожидать, представив, что победоносное войско вернется в Город «как стадо штатских свиней», пришел в неописуемую ярость. Забыв про усталость, он собрал измученных бойцов, построил их в шеренги, разбил на отряды и, сформировав внушительную колонну, под барабанный бой и истошные звуки рожков двинулся под вечер к Городу.

Но когда в середине пути колонна встретилась с вышедшим навстречу населением лагеря, тут уж и старый служака Нурхан ничего не мог поделать – строй распался. В тот же миг Габриэл ощутил какую-то странную расслабленность: нет, не один, а три Габриэла Багратяна жили в нем: обычный, повседневный и такой знакомый Багратян, совсем новый Багратян-авантюрист, занятый чем-то ужасным, что совсем и не подходит ему, и третий Багратян – истинный. Но этот, лишенный и тела и родины, как бы метался между теми двумя. И совсем он был оглушен, этот истинный, как сквозь сон доносились до него слова Тер-Айказуна:

– И не только мужество наших воинов… а ваш план обороны многие дни и недели… ваш труд… ему мы обязаны… строжайшая дисциплина залог наших… да будет милость…

Габриэл чувствовал себя в центре великих событий. Вокруг бушевало не то чтобы ликование или всеобщий плач, а какая-то смесь и того и другого, нечто солено-сладкое, исторгнутое из потрясенных глубин. Тысяча тел напирала на него, всем хотелось дотронуться до него. Нежные женские лица склонились над ним. Девичьи лики. На женщинах весело бренчали монисты. И руки, всюду руки, протянутые к нему, и губы, касание губ. Габриэла охватила нечеловеческая, неземная усталость. Сонм голосов благодарил его тысячекратным благословением: он вывел их из страны изгнания, он спас их от смерти в пустыне. И ныне одарил необъятной надеждой, уверенностью, что им суждено жить.

То было краткое, однако подлинно мифическое рукоположение. Так оно, должно быть, происходило, когда в далекие правремена племя избирало вождя. Не самого сильного и беспощадного, а самого родовитого, потомка достойных предков, утонченного, к кому нельзя было приблизиться, подойдя к нему, – уже почти чужого, который и в самой сердцевине рода пребывал вне его, непостижимого, в твердости своей – мягкого, а в мягкости – твердого. Но Габриэл не ощущал радости, скорее, смутную неловкость. Никаких особых заслуг он за собой не знал. Всякий, побывавший на войне, создал бы здесь, на Муса-даге, точно такую же систему обороны. И не проницательность ума вовсе, а сам горный рельеф обеспечил победу. Габриэл видел перед собой седые головы мухтаров. И эти строптивые крестьяне, прежде смотревшие на него как на иностранца, как на чужого, теперь хватали его руку и целовали, как целуют руку отца. Это вызывало у него отвращение. Правая рука отчаянно сопротивлялась. Больше всего ему хотелось спрятать руки в карманы. Медленно, шаг за шагом протискивался он через плотно обступившую его толпу. Им овладело одно-единственное желание, невыносимо жгучее, – побриться, вымыться и растирать тело долго-долго, с головы до ног. А потом – надеть пижаму, легкую, шелковую…

Но толпа не выпускала его, вновь и вновь люди целовали ему руку, говорили слова благодарности. Он оглядывался, ища поддержки, ища какое-нибудь знакомое, близкое лицо. Наконец он увидел Искуи. Она с самого начала шла за ним. Но держалась позади. Он потянулся к ней, как будто ее хрупкое тело могло поддержать его. Заметив, как он бледен, она судорожно просунула свою руку под его локоть, словно чувствовала – он ищет опоры.

– Жюльетта ждет. Она все приготовила, – шепнула Искуи.

Он прислушивался не к ее словам, а к ее прикосновению. Искуи вела его как поводырь. И вдруг он страшно удивился – что же это такое? Столько пролито крови, столько смертей вокруг – а он спокоен?

В палатке, как только сельский цирюльник побрил его и ушел, он долго и истово мылся. Жюльетта согрела воду в котле, налила в резиновую ванну, приготовила махровое полотенце и достала его любимую пижаму, которую, она знала, он предпочитает другим. Пока он мылся, она ждала снаружи. За Долгие годы супружества они не потеряли стыда друг перед другом. Он долго тер себя жесткой щеткой, покуда кожа не покраснела. Но чем нетерпеливее старался он стереть со своей кожи сегодняшний день, тем трудней ему было обрести самого себя. Даже изумительная чистота тела, которую он вскоре ощутил, не возродила того «абстрактного человека», каким он явился в Йогонолук. Из зеркала Жюльетты, освещенного по бокам, на него смотрело его прежнее лицо. И все же в душе его что-то было перекручено, понять что – он не мог.

Ее голос тихо спрашивал:

– Ты готов, Габриэл? Мне можно войти?

И она вошла. Какой он ее не знал – послушной, отбросившей присущую ей жажду самоутверждения, покорной и все же при всей своей покорности – подстерегающей.

– Вынесем воду, – предложила она, но слуг звать не стала.

Они вместе вытащили резиновую ванну и опорожнили ее за палаткой, Габриэл ощутил в Жюльетте какую-то мягкую готовность. Она встретила его глубоко взволнованная, сама позаботилась обо всем, не пожелав принять помощь из чужих рук. Может быть, настал час, когда все чужое в ней растаяло, как в нем там, в Париже, когда все чужое в себе он подчинил ей?

«Долго ли нам еще жить? – спросил он себя, ибо после сегодняшней победы он уже не верил в спасение. Он завязал полог палатки. Мягко увлек Жюльетту на постель. Прильнув друг к другу, они лежали молча. Что-то новое было в Жюльетте, какая-то уважительная ласка. Не сдерживая слез, она дрожа повторяла:

– Я так боялась за тебя…

А он смотрел на нее откуда-то издалека, словно не понимая ее тревоги.

И вопреки его воле, власть пережитого увлекла его мысли туда, на позиции… Главное сегодня ночью – посты. Только бы вовремя сменились караульные. Только бы никто не заснул! Кто знает, может, турки готовят ночной штурм?

Габриэл уже не принадлежал Жюльетте, не принадлежал и себе. Он пытался овладеть собой, перехватить свою убегающую суть. Пот выступил из пор. И когда он был уже совсем близок Жюльетте, он не мог доказать ей свою любовь. Впервые за все годы их супружества.

В котловине Города праздник длился до самого утра. И харисы было съедено, и вина выпито больше предусмотренного, но Тер-Айказун смотрел на это сквозь пальцы. Героем дня был Чауш Нурхан. Ему присвоили имя «Эллеон» – Лев. С достопамятных времен греческое имя это было высоким отличием для отважных сынов народа.