Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
История всемирной литературы ТОМ 2 - 1984.docx
Скачиваний:
80
Добавлен:
12.08.2019
Размер:
3.53 Mб
Скачать

Глава 1. Латинская литература XI-XIII вв. (Гаспаров м.Л.)

499

МЕСТО ЛАТИНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В ЛИТЕРАТУРЕ XI—XIII ВЕКОВ

В эпоху Раннего Средневековья языковое деление европейской словесности было четким: вся устная словесность принадлежала новым народным языкам, вся письменность — языку латинскому. Исключения были настолько единичны, что лишь подтверждали правило: ни «Беовульф», ни «Хелианд», ни первые французские кантилены не складывались в непрерывную литературную традицию новоязычной письменности. Особенно видно это на примере немецкой литературы, в которой между экспериментами Отфрида Вейсенбургского в IX в. и Ноткера Немецкого в XI в. зияет ничем не заполненный провал — полоса полного возвращения к латинскому языку.

В эпоху Зрелого Средневековья картина меняется. Латинская литература вынуждена потесниться. После XI в. она почти отстраняется от разработки фольклорных сюжетов (таких, как в «Вальтарии» и «Руодлибе»), после XII в. она отстраняется от светских сюжетов вообще (таких, как в «Александреиде» или в овидианской лирике) и остается исключительно научной и религиозной литературой; а когда в XIII в. новые языки начинают проникать и в эти области, то с этого времени, прежде всего с Данте, начинается новая эпоха европейской литературы. Разумеется, это отступление латыни совершалось неравномерно, и перебои в нем давали такие интереснейшие явления, как поэзия вагантов, но общее направление его выступает совершенно отчетливо.

Так происходит переход от латинской клерикальной литературы к литературам новоязычным — рыцарской и городской. Но, и отступая, латинская литература сохраняет за собой почетное учительское место. В глазах современников она одна имеет право на вечность, а все самые прекрасные французские и немецкие стихи обладают лишь преходящей ценностью. Фридрих I и Фридрих II вели войны ради германских и итальянских политических интересов, но поэмы во славу своих побед они заказывали латинским стихотворцам. Читатели-рыцари наслаждались «своей» историей падения

500

Трои по-французски у Бенуа де Сент-Мора и по-немецки у Конрада Вюрцбургского, но, чтобы новая версия ощутилась как равноправная с древней, нужно было, чтобы даже на исходе XIII в. Гвидо да Колумна изложил ее на латинском языке.

Такое положение латинской литературы среди новоязычных литератур легко объяснимо. Она не только связывала злободневную современность с чтимою древностью — она еще и связывала культуру разных стран и областей в единую европейскую общность. Латиноязычное духовенство, мощью которого держались королевские и папские канцелярии, епископаты и монастыри, школы и университеты, было главной силой, хранящей единство Европы. Оно было в постоянном контакте и с рыцарями, и с горожанами: с первыми клирики обращались как придворные чиновники, со вторыми — как церковные проповедники. Поэтому культурные достижения, хранимые и творимые в деятельной среде латиноязычного клира, быстро становились достоянием новых классов.

Это положение латинской литературы в европейской культуре XI—XIII вв. держалось твердо, но, конечно, отдельные оттенки ее бытования на протяжении этих трех столетий менялись. Менялся социальный фон: в XI в. латинская литература живет еще только силами клира, в XII в. для нее существеннее всего контакты с рыцарской литературой, в XIII в. — с литературой городской. Менялся национальный фон: в XI в. наиболее интенсивно развивается латинская литература в южногерманских и лотарингских областях (где держались традиции каролингской и оттоновской культуры), в XII в. на первый план выступают области англо-нормандского королевства (по Луаре, Нормандия и связанные с ними династически дворы Шампани и Северной Франции), в XIII в. культурная жизнь латинской Европы все больше сосредоточивается в Париже. Менялись, наконец, культурные очаги, питавшие латинскую литературу: в XI в. это еще в значительной степени монастырские школы, наследие предшествующей эпохи, в XII в. это соборные школы в епископских городах и крупные феодальные дворы, в XIII в. — первые европейские университеты. Монастыри, соборные школы, университеты представляют собой как бы три ступени расширения и секуляризации латинской культуры Зрелого Средневековья.

Монастыри были основными культурными центрами предшествующего, раннего периода средневековой латинской литературы. Они были сильны тесным контактом с окрестной народной культурой и слабы своей замкнутостью и разобщенностью. Первое позволило им создать такие замечательные памятники скрещения народной и латинской культуры, как поэмы «Вальтарий», «Бегство пленника», «Руодлиб», любовные стихи «Кембриджских песен». Но второе обрекло их на оторванность от начинающегося культурного оживления Европы, застой и постепенную варваризацию. От застоя и варваризации их спасло вмешательство папства, поддержавшего объединение монастырей в конгрегации (клюнийскую — X в., картезианскую — XI в., цистерцианскую, премонстратскую и др. —  XII в.). Но прежняя просветительская роль к ним не вернулась: уставы новых конгрегаций были пропитаны духом, враждебным всяким традициям светской культуры. Этот аскетический дух в монашестве дошел до предела в начале XIII в., когда были созданы нищенствующие ордена — францисканский и доминиканский. И здесь монашеское отречение от мира перешло, наконец, в свою противоположность — в небывало интенсивную проповедническую и научную деятельность XIII в. Однако это проповедничество оказало преимущественное влияние уже не на латинскую, а на новоязычную литературу своего времени, а богословская и философская деятельность францисканцев и доминиканцев развертывается уже не в монастырях, а в университетах.

Соборные школы стали главными культурными центрами наступившего зрелого периода латинского Средневековья. Они выступили на первый план в конце X — начале XI в. и переживали свой высший расцвет в XII в.; сеть их охватывала всю Европу (во Франции гуще, в Германии и Италии реже). Они готовили своих выпускников не к замкнутой монастырской, а к широкой общественной жизни в качестве придворных чиновников или церковнослужителей и проповедников. Для этого образовательная программа монастырских времен должна была стать шире. Монастыри давали своим ученикам, по существу, лишь начатки чтения, письма, счета и церковного пения, потом грамматику с чтением доступных авторов и с элементами остальных «благородных наук» и потом — для самых способных — индивидуальные занятия по толкованию Писания. Соборные школы дают уже полный курс семи «благородных наук» — главным образом гуманитарный «тривий» (грамматика по античным учебникам и текстам поэтов, риторика по двум трактатам Цицерона и Псевдо-Цицерона, диалектика по Боэтиевым переводам и комментариям логических трактатов Аристотеля), в меньшей степени математический «квадривий» (арифметика, геометрия, астрономия и музыка). Разные школы славились преподаванием разных наук; школяры, желающие обучиться наукам как можно лучше, должны

501

были переходить из школы в школу; эти «бродячие ученики» (по-латыни — ваганты) стали характерным явлением европейской культурной жизни XII—XIII вв.

Университеты появляются в Европе как раз на рубеже этих столетий. По организации они отличались от соборных школ тем, что были лишь номинально подчинены местным епископам, фактически же пользовались самоуправлением под верховным контролем папского престола. По образовательной программе они отличались тем, что курс соборных школ — «семь наук» — оставался в них лишь в качестве общеобязательного подготовительного, а над ним надстраивались новые курсы трех специализированных факультетов — медицинского, юридического и богословского. Из трех самых старых и знаменитых университетов на изучении медицины более всего сосредоточивался Салернский, на правоведении — Болонский, на богословии — Парижский. Эти перемены отражали резкое расширение круга доступных знаний и методов их усвоения, достигнутое в XII в. В век Крестовых походов с арабского языка на латинский переводятся классики греческой математики (Евклид, Птолемей), медицины (Гиппократ, Гален), и прежде всего полный Аристотель; а усвоение аристотелевского научного метода сразу обновило и богословие, и правоведение. Вместо прежней аргументации авторитетами отцов церкви входит в силу аргументация логическими доводами, впервые позволившими связать и систематизировать разрозненные дотоле фрагменты знаний и представлений; такая систематизация начинается уже в XII в., в XIII в. университетская наука создает на этой основе свои всеобъемлющие «Суммы» средневековой учености.

Главная проблема, стоявшая перед средневековыми мыслителями, заключалась в том, чтобы согласовать два истока новоевропейской «ученой» культуры — античный и христианский. Античность завещала новому обществу представление о красоте и ценности гармонически стройного мирового порядка; христианство — о достоинстве и ценности напряженно живущей человеческой души. Античный гуманистический идеал был передан Средневековью через школу, через чтение латинских языческих авторов; христианский — через церковь, через чтение Священного писания. Примирение этих двух идеалов в новом приятии мира было достигнуто не сразу, а по крайней мере в три этапа, и на каждом этапе оно осложнялось борьбой разнонаправленных тенденций духовной жизни Европы.

Первый этап — это борьба аскетизма и гуманизма, принципиального неприятия и приятия мира. Время ее — XI век. В это столетие аскетические настроения прорывались иногда очень сильно. Самым ярким их выразителем был Петр Дамиани (1007—1072), ученый обличитель учености, аскет и самобичеватель, автор экстатических стихов и молитв, именно ему принадлежит знаменитая сентенция о науке — «служанке богословия». В своем ниспровержении людских знаний он доходил до того, что утверждал, что для бога не существует законов логики и законов природы, нет причин и следствий, бог может даже уничтожить прошлое и сделать бывшее небывшим (в следующем веке это было признано ересью). Противоположная, гуманистическая тенденция нашла самого яркого выразителя в крупнейшем деятеле следующего поколения — Ансельме Кентерберийском (1033—1109). Этот спокойный и ясный мыслитель выдвинул на первый план другую сторону христианской догматики: человек — творение бога, его образ и подобие, поэтому между человеком и богом нет пропасти, бог открыт пониманию человека, и вера в бога не полна, если не находит завершающего выражения в разуме («верю, чтобы понимать» — исходная формула Ансельма). Творец и творение составляют единый мир, человек — гармоническая частица его, поэтому в какой-то степени он является «мерою всех вещей», и мир для него жив, доступен и понятен.

Второй этап — это борьба внутри средневекового гуманизма, между эстетическим приятием мира и теоретическим его приятием. Время ее — XII век. Эстетическое приятие мира находит выражение прежде всего в литературе и искусстве, теоретическое — в философии. Для эстетического приятия главное — духовное наслаждение красотой и гармонией мира, а в соответствии с ним — достоинство и обходительность в поведении, изящество и убедительность в словах. Образцом такого отношения к миру являются античные писатели, и прежде всего самый светский из них — Овидий. Философские отвлеченности мало значат для этого направления; во всяком случае, ему ближе традиции Платона и неоплатонизма с его наглядными образами макрокосма и микрокосма, божества и демиурга, идей и единичностей, чем традиция Аристотеля с ее отвлеченными категориями. Такое отношение к миру разделяют в конечном счете все лучшие латинские писатели трех поколений XII в.: в начале столетия — Хильдеберт Лаварденский, Марбод Реннский, Бальдерик Бургейльский, в середине столетия — Иоанн Сольсберийский, Алан Лилльский; в конце столетия — Вальтер Шатильонский, Петр Блуаский, Матвей Вандомский и др. Именно этот светский идеал был воспринят от духовного сословия сословием рыцарским и, основательно переработанный, лег в

502

основу куртуазной культуры. Противоположная тенденция в приятии мира не отвергала всего перечисленного, однако главным для нее было иное: не пассивное наслаждение, а активное понимание мира, не изящество и наглядность, а логичность и полнота картины мира; литературные традиции античности здесь значили меньше, а философские — больше. Эта потребность в полноте и углубленности нового осмысления мира постепенно все более привлекала к такому подходу лучшие духовные силы эпохи; в XIII в. теоретическое приятие мира решительно одерживает верх над эстетическим.

Третий этап — это борьба внутри теоретического приятия мира, между рационалистическим и мистическим направлением. В XII в. во главе рационалистического направления стоит знаменитый диалектик и вольнодумец, далеко опередивший свое время, — Петр Абеляр (1079—1142). Как отмечал Ф. Энгельс, «У Абеляра главное — не сама теория, а сопротивление авторитету церкви. Не «верить, чтобы понимать», как у Ансельма Кентерберийского, а «понимать, чтобы верить»; вечно возобновляющаяся борьба против слепой веры» (Архив Маркса и Энгельса, т. X, с. 300). Его современником, главой мистического направления был крупнейший церковный деятель и лучший религиозный оратор своего времени Бернард Клервоский (ок. 1090—1153). В XIII в. рационалистическое направление продолжают доминиканские философы Альберт Великий (1193—1280), преподававший в Кельне, и Фома Аквинский (ок. 1225—1274), преподававший в Париже, автор «Суммы богословия» и «Суммы философии», ставших впоследствии официально признанным изложением философии католической церкви. Мистическое направление продолжают французские философы во главе с Иоанном Фиданца Бонавентурой (1221—1274), другом и оппонентом Фомы. И рационалистическое направление («схоластика» — слово, ставшее впоследствии одиозным), и мистическое направление сделались в послеренессансное время предметом сурового осуждения со стороны передовой науки: но в эпоху Зрелого Средневековья оба они сыграли положительную роль. Схоластика учила новоевропейского человека мыслить — находить в общепринятом суждении сомнительный пункт, выдвигать и аргументировать противоположные его толкования, а затем уточнять и детализировать основные разбираемые понятия и на этом новом уровне углубления в предмет снимать противоречия прежнего суждения. Впервые продемонстрированная Абеляром в его вызывающем трактате «Да и нет», а потом доведенная до совершенства Фомой в его «Суммах...», эта методика стала школой научной мысли. Мистика, со своей стороны, в известной мере учила новоевропейского человека чувствовать: опыт ее внимания к движениям и состояниям души был живо воспринят современной куртуазной культурой, и без этого опыта была бы невозможна та быстрая эволюция к психологической углубленности, которую в XII—XIII вв. проделали и рыцарская лирика, и рыцарский роман. Наконец, на рубеже Средневековья и Возрождения положительный опыт схоластики и мистики сливается и переосмысливается в творчестве Данте.

Таков был общий идейный фон латинской литературы Зрелого Средневековья. В соответствии с этой борьбой идеологических направлений различны были и художественные установки, выступающие в ней, — разработка языка, стиля и жанра.

Место латинского языка в двуязычной культуре средневековой Европы своеобразно. Во-первых, он оставался языком администрации и судопроизводства, языком церкви, языком школы, языком всех деловых бумаг, всей переписки. Во-вторых, он был разговорным языком того сословия, в чьих руках находилась и администрация, и церковь, и школа, — языком духовенства: чиновники в канцеляриях, причт в церкви, школяры и студенты в училищах разговаривали между собой по-латыни, да иначе эти уроженцы разных концов Европы не могли бы и понять друг друга. Здесь не только писали, но и думали по-латыни: латынь была живым языком, со своими литературными нормами и со своими тенденциями к выходу за пределы этих норм, именно эта латынь образованного общества и служила языком латинской литературы Зрелого Средневековья. Однако понимание ее норм и направление ее тенденций были различны в различных культурных течениях.

Язык, как и идеология средневекового клира, восходил к тем же двум истокам — к Библии, с одной стороны, и к античным авторам, читаемым в школе (главным образом это поэты: Вергилий, Овидий, Стаций, Лукан, сатирики), — с другой. Чем ниже был культурный уровень писателя и проще его жанр, тем ближе он держался библейской латыни, более привычной и более близкой к разговорной речи; чем начитаннее был писатель и чем больше хотел он блеснуть своей ученостью, тем старательнее он копировал древних, языческих авторов. Первый путь давал больше живости и гибкости, второй — больше изящества и художественного богатства.

Стиль, ориентированный на античные образцы, воспроизводил все художественные особенности античной литературы: Иоанн Сольсберийский владел цицероновским слогом не хуже, чем

503

мастера Возрождения, Вальтер Шатильонский блестяще развивал поэтику Вергилия и Стация, а бесчисленные авторы элегий и посланий — поэтику Овидия. Но и иной стиль тоже отнюдь не чуждался художественности. В поэзии он располагал правилами сочинения стихов как более простых, силлабо-тонических (ритмических), слагавшихся на слух, так и более сложных, квантитативных (метрических), слагавшихся по книжным образцам. В прозе он располагал арсеналом риторических фигур (туллианский стиль) и ритмических ходов, придававших речи благозвучие (романский стиль, по-новому осмыслявший звучание ритмических концовок в античных периодах). Кроме того, в поэзии, а также и в прозе применялась рифма — сперва слабая, односложная, потом звучная, двусложная. Однако расцвет рифмы был уже позади: культ классических образцов в XII в. вытеснил ее из прозы и метрического стиха, и она осталась только в «ритме» — в литургических гимнах и вагантских песнях.

Взаимодействие этих средств художественной формы с подлежавшим обработке жизненным и книжным материалом порождало разветвленную систему жанров, разрабатываемых средневековой латинской литературой, а из нее они переходили, видоизменяясь, в новоязычные литературы. Эти жанры составляют две довольно отчетливые группы: клерикальные жанры и светские.

503

КЛЕРИКАЛЬНЫЕ ЖАНРЫ

Клерикальные жанры это те, в которых христианские традиции средневековой культуры преобладают над античными. Они могут быть разделены на две подгруппы в зависимости от того, обращены они к богу или к людям. Первая — это литургическая поэзия; вторая — агиография, дидактика, аллегорическая поэзия.

Литургическая поэзия, латинская гимнография — одна из самых богатых и ярких страниц средневековой европейской литературы. Количество гимнов, сложенных за несколько столетий развития этой поэзии, почти не поддается определению. В этой массовой продукции, почти сплошь безымянной, огромную часть, конечно, как и всюду, составляют произведения равнодушного ремесленничества или благочестивой неумелости. Но лучшее, что есть в этой поэзии, по праву вошло в золотой фонд мировой лирики.

Историко-культурное значение этих поэтических произведений далеко выходит за пределы Средневековья — недаром музыку к «Дню гнева» Фомы Челанского писали и Орландо ди Лассо, и Моцарт, и композиторы XIX в. Они входили в эстетическое сознание и Возрождения, и классицизма, и Просвещения.

Бурное гимнографическое творчество латинского Средневековья пользовалось тем, что общеобязательного канона литургической службы не существовало вплоть до XVI в., и каждая местная церковь могла украшать литургию собственными вставками и добавками. Это доходило до того, что порой весь текст литургии перекладывался на стихи, метрические и ритмические, со сложнейшими рифмами; такие «рифмованные службы» были в особенной моде в XIII в. Но даже и там, где такими крайностями не увлекались, богослужение требовало гимнов на каждый церковный праздник и для каждого чтимого местной церквью святого. Гимны о праздниках поневоле должны были перерабатывать один и тот же узкий круг образов и мотивов: здесь забота поэтов сосредоточивалась на вариациях деталей и оттенков, доходивших до необычайной тонкости. Гимны о святых были более разнообразны по содержанию и единообразны по форме: вступление, панегирик святому, эпизоды из его деяний, молитва к нему о заступничестве, заключительное исповедание ортодоксального символа веры. А вокруг этих основных типов гимнографии группировалось множество стихов, написанных по образцу гимнов, но для пения в церкви не предназначавшихся: благочестивые размышления, молитвы, поучения, даже отклики на светские события (например, на потерю Иерусалима крестоносцами), сатира против недостойных прелатов. Особенной популярностью пользовались плачи (плач Богоматери у креста, плач Рахили о чадах, плач Давида над Саулом и Ионафаном и пр.) — в них лирическое чувство поэтов находило наиболее свободный выход.

По стихотворной форме в гимнографии различались метры, ритмы и секвенции. Метрами назывались гимны, написанные классическими античными строфами — сапфической, асклепиадовой и др. Традиция таких гимнов восходила к Пруденцию и его современникам; наибольшей популярностью пользовались эти формы в эпоху каролингского Возрождения; а в пору Зрелого Средневековья они уже выходят из моды. Последним мастером этой античной манеры был Альфан Салернский (ум. 1085), друг папы Григория VII, архиепископ, поэт и врач. Ритмами назывались гимны, написанные короткими строчками силлабо-тонических ямбов и хореев; традиция таких форм восходила к Амвросию и Августину. Они были легки для поэтов и для слушателей, давали хорошую основу для музыкальных вариаций, и темы литургической лирики находили в них наиболее непосредственное воплощение. Наконец, секвенция, самая

504

своеобразная форма средневековой лирики, представляла собой первоначально не что иное, как прозу, положенную на музыку. Это были подтекстовки к долгой и сложной колоратуре, сопровождавшей приближение священника к алтарю. Такая форма родилась во Франции в IX в., получила прекрасную разработку в творчестве Ноткера Санкт-Галленского в начале X в., пользовалась популярностью (как в более строгих, так и в более свободных формах) на протяжении всего XI в. В XII в. общий вкус к четкости и ясности преобразовал форму секвенции: она стала писаться короткими строфами со звонкими рифмами и четким ритмом: первым классиком новой секвенции был поэт Адам Сен-Викторский (ум. 1192), а высшие достижения в ней принадлежат Фоме Аквинскому и поэтам-францисканцам XIII в.

Особенную судьбу имела одна из малых отраслей литургической лирики — троп. Троп был тем звеном, из которого выросла вся новоевропейская литературная драма. В истории европейской культуры драма рождалась дважды, и оба раза — из культовых священнодействий: сперва в Древности из афинских празднеств в честь Диониса, потом в Средние века из христианской литургии. Преемственности здесь не было: традиция античного театра не пережила античности и средневековым читателям Теренция и Сенеки была непонятна. Новоевропейский театр должен был начинаться заново, и началом его оказался троп. Христианство, осудившее языческие игрища, само породило замену ему.

Троп был такой же украшающей вставкой в литургический текст, как и секвенция. Он был приурочен к зачину литургии и служил его риторическому эмоциональному выделению. А так как троп, подобно секвенции, пелся антифонно двумя полухориями, то он рано стал приобретать форму вопросов и ответов: «Кого ищете во гробнице?» — спрашивало одно полухорие. «Иисуса Назареянина распятого», — отвечало другое. Подобные тексты стали исходным пунктом развития двух самых ранних литургических драм — пасхальной и рождественской.

Чтобы диалогическая перекличка полухорий превратилась в драму, нужен был игровой, инсценировочный элемент. Он появляется уже в X в. (служебник Этельвольда Винчестерского, 960—970 гг.): в пасхальной службе среди церкви ставится подобие гробницы, а четыре переодетых монаха изображают жен-мироносиц и обращающегося к ним ангела. Затем действие начинает расширяться, к нему «прирастают» новые сцены — плач Богоматери над гробом, явление воскресшего Христа Марии Магдалине, потом сцены страстей и т. д. (любопытна аналогия с античным театром, где плач был одним из первых обязательных элементов рождающейся трагедии). Совершенно аналогичную эволюцию претерпевает и рождественская служба.

Тексты литургический драмы сперва состояли из фраз Писания, механически влагаемых в уста персонажей; потом они все больше литературно обрабатываются, перелагаются в стихи, исполняемые как арии и речитативы. Выдвигаются второстепенные роли, допускающие больше свободы в разработке. Постепенно литургическая драма охватывает все темы Священного писания, выходит за его пределы и принимается инсценировать жития святых. Драма отрывается от фиксированного места в богослужении и ощущается как самостоятельное художественное произведение. Теперь она готова к тому, чтобы представление вышло из церкви на паперть и на площадь, чтобы организация представления перешла от церковных властей к городским и чтобы в латинский текст вторгались все более пространные вставки на народных языках для понятности массовому зрителю. Отсюда начинается эволюция основных жанров средневековой драмы, о которых подробней будет сказано далее.

На стыке между литургическими и дидактическими жанрами лежала в клерикальной литературе агиография. Жития святых были, с одной стороны, панегириками этим святым, и отрывки из них читались в службах соответствующих праздников; с другой стороны, они были назидательным чтением, призванным взволновать и вразумить верующих образцами праведной жизни. Первоначально материал житий был историческим: в основе житий древнейших святых лежали акты их мученичеств, в основе житий позднейших святых — свидетельства современников; так, и Бернард Клервоский, и кентерберийский архиепископ Фома Бекет, погибший в 1170 г., и Франциск Ассизский, канонизированные вскоре после их смерти, нашли первых (и весьма талантливых) биографов в лице своих близких учеников. Но так как историческая достоверность была безразлична для панегирических и дидактических целей, то при переработках житий она быстро выветривалась. Переработки житий в прозе и в стихах были бесчисленны, едва ли не каждый средневековый латинский писатель принимал участие в подобном агиографическом творчестве. В этом процессе различимы две основные тенденции: схематизаторская и развлекательная. Схематизаторская тенденция преобладала в XI в.; она превращала жития в галерею повторяющихся типов святого епископа, миссионера, мученика, девственницы и т. д.; каждый обладал набором всех добродетелей, у каждого описывались детская серьезность, ранняя зрелость, дар предвидения,

505

подвиги смирения, отречение от мира и т. д.; некоторые эпизоды стандартизировались настолько, что переходили из жития в житие дословно, менялись только имена. Развлекательная тенденция преобладает с XII в., сказываясь в стремительном накоплении фантастических рассказов о чудесах, творимых святыми и их мощами; такие рассказы отвечали не только вкусам публики, но и интересам монастырей, куда с XII в. все многолюдней стекались паломники на поклонение этим мощам. Рассказы о чудесах, легко вбиравшие в себя фольклорный сказочный материал, получили такую распространенность, что к XIII в. стали выделяться из житий и образовывать самостоятельные своды, — таковы были популярнейшие «Чудеса пресвятой девы Марии» (быстро перешедшие во французскую литературу) и сборник Цезария Гейстербахского (ок. 1180—1240) «Диалог о чудесах», где пестрый набор сказочных эпизодов циклизировался по темам (об обращении, о покаянии, об искушении, о демонах и т. д.) и был снабжен дидактическими выводами, преподносимыми старым «монахом» молодому «послушнику». Сами жития тоже рано стали предметом циклизации: в XI в. извлечения из них, предназначенные для чтения в церкви («легенды»), стали собираться в богослужебные сборники, в XII в. рост ученой любознательности повел к собиранию полных житий в огромные, до сих пор полностью не изданные своды; в XIII в. эти своды вновь стали излагаться в сокращении, но уже не для церковных служб, а для индивидуальных читателей. Самый знаменитый такой свод — «Золотая легенда» доминиканца Иакова Ворагинского (ум. 1298) — сборник 180 житий, рассчитанный на самую широкую публику, сразу получивший неслыханную популярность, переведенный (с обильными дополнениями) на все народные языки и за первые 50 лет книгопечатания изданный 90 раз. Эта своеобразная «народная книга» Позднего Средневековья послужила источником бесчисленных позднейших переработок агиографического материала, вплоть до «Легенды о Юлиане Милостивце» Флобера и «Таис» А. Франса.

Жанр чудес родствен жанру видений: по существу, видение есть то же чудо, раскрывающее ясновидцу судьбу грешных и праведных душ и тем наставляющее его и читателей на путь истинный. Жанр видения вполне сложился в раннесредневековой литературе: мы находим в нем и стандартный план, и стандартный набор образов и мотивов (в том числе почти постоянные встречи с реальными историческими лицами, караемыми на том свете за недостойную жизнь, что давало простор выражению политических пристрастий автора). Литература Зрелого Средневековья продолжает разрабатывать жанр в том же направлении, детализируя картины и совершенствуя стиль; среди других произведений латинской литературы XI—XIII вв. видения занимают сравнительно скромное место, но читательская популярность их была велика: и прозаическое «Видение Тнугдала» (XII в.), и стихотворное «Видение Фулберта» (нач. XIII в.) сохранились во многих рукописях и новоязычных переводах. Центральный художественный прием видений, «откровение во сне», был быстро взят на вооружение и куртуазной, и городской дидактической литературой («Роман о Розе», «Видение Петра Пахаря»), а общая схема видения стала основой для монументального синтеза средневековой европейской культуры — для «Божественной Комедии» Данте, стоящего уже на пороге Ренессанса.

Иллюстрация: «Золотая легенда» Иакова Ворагинского

Лист рукописи XV в.

Следующим шагом в область чистой дидактики является аллегорическая поэзия. Вкус к аллегории был общей чертой средневекового мировоззрения,

506

мир осмыслялся как система соответствий, в которых за каждым единичным явлением стоял его религиозный и нравственный эквивалент; поэтому ничего не было естественнее, чем изобразить вместо носителей добродетелей и пороков сами эти добродетели и пороки в олицетворенном виде. Такое изображение могло быть представлено двояко: в эпической и в драматизированной форме. Для эпической аллегории образцом была «Психомахия» Пруденция; заданный ею мотив борьбы добра и зла за душу человека присутствует во всех средневековых произведениях этого жанра, то развернутый в широкую картину войны по всем вергилианским правилам, то сжатый до рудимента. Высшее достижение аллегорического эпоса — поэма «Антиклавдиан» цистерцианского философа Алана Лилльского (ок. 1128—1202), мастера изысканно-вычурного риторического стиля; здесь рассказывается, как Природа творит идеального человека (Природа творит его тело, а Бог повелевает божественному Уму сотворить совершенную идею человека, и с этой идеи чеканится его душа, — платоническое представление, характерное для гуманизма XII в.), сонм Добродетелей его одаряет, но вергилиевская фурия Аллекто выводит против него рать пороков, следует непременная война Добродетелей с Пороками, победа и наступление нового Золотого века.

Такова была эпическая форма аллегорической поэзии; драматизированной формой ее стали эклога и дебат. Эта форма родилась от скрещения поэтики вергилианской диалогической буколики с содержанием школьного диалогического учебника-катехизиса; образцом для нее явилась «Эклога Феодула» (IX в.), где пастух Псевстий («Лживец») из Афин и пастушка Алития («Истина») из давидова рода обменивались четверостишными пересказами античных и библейских мифов. Зрелое Средневековье слагало такие дебаты во множестве; в них спорили душа и тело, смерть и человек, ангел и дьявол, вера и разум, церковь и синагога, фортуна и философия, богач и Лазарь и многочисленные добродетели с противоположными пороками. Популярность этого жанра поддерживалась его народными корнями (прения весны с зимой на майских праздниках) и имела следствием обильные пародические подражания (прение воды с вином или вина с пивом; прения о том, кто достойнее любви, клирик или рыцарь). Как аллегорическая поэма, так и аллегорическая эклога имели сильнейшее влияние на новоязычную литературу Средневековья: от первой пошел «Роман о Розе» и другие поэмы, густо населенные олицетворениями, от второй — весь жанр театрального моралите.

Если житие давало образец победы добра над злом, а аллегорическая поэзия — схему борьбы добра со злом, то конкретное изображение этой борьбы в жизни и душе человека было предметом следующего жанра — автобиографии. Античность, как известно, этого жанра не знала, она воспринимала человека во всей его законченности; внимание к душевному развитию человека пришло с христианством, для которого переломом в этом развитии было обращение автора (в первые века христианства) или его вступление в духовное звание (в последующие века). Для европейской литературы это стало очень важной школой психологизма. Образцом нового жанра была знаменитая «Исповедь» Августина; но, конечно, произведения позднейших веков далеко отставали от этого образца. У Отлоха Эммерамского (ок. 1010—1070) автобиография растворяется в патетической наставительности (характерны сами заглавия его «исповедных» сочинений: «Книга видений» и «Книга искушений»), у Гвиберта Ножанского (1053—1121), известного историка крестоносцев, автобиография перерастает в историю его аббатства и окрестной епархии. Эпохой в развитии жанра стала лишь «История моих бедствий» неизменного новатора — Абеляра. Писанная около 1132—1134 гг., она должна была служить апологией перед возвращением Абеляра из очередного изгнания в Париж; в соответствии с этим покаянные ноты в ней почти не звучат, из самобичевания она превращается в самоутверждение; Абеляр откровенно гордится и своими успехами в школе и преподавании, где он всегда лучше всех, и своими успехами у женщин, где он «ни от единой не страшился отпора», а причиною всех бедствий оказывается лишь низкая зависть его неудачливых соперников. Этот образ героя уже порывает с августиновской традицией и предвещает образы ренессансных автобиографий; неудивительно, что именно по автобиографии Абеляра и по дополняющей ее переписке Абеляра с его возлюбленной Элоизой романтизированный образ этого философа стал достоянием позднейшей литературной традиции.

Наконец, наиболее полное выражение дидактическая литература находила в двух жанрах: зерцале и проповеди. Зерцалом в средневековой литературе назывался вначале краткий и удобо-обозримый свод материала по любой науке; название это стало традиционным, и еще в XIII в. Винценций из Бовэ озаглавил свою исполинскую тройную энциклопедию всех наук (около 10000 глав, целиком составленных из выписок, очень систематичных, но почти неотредактированных, — «Зерцало природы», «Зерцало истории» и «Зерцало учености», т. е. философии).

507

Но особенно привилось это заглавие к трактатам по этике. В них единообразно излагались высокие нравственные требования, завещанные христианам отцами церкви, а затем с пафосом показывалось, как далеко до этого идеала современному обществу. Обличению подвергались алчность и тщеславие, распущенность и невежество; тон был самый суровый, образцами служили библейские пророки и античные сатирики. Но при всей этой резкости обличения звучали достаточно отвлеченно (под Ювенала), а выводы из этих обличений всегда выдерживались в духе традиционной христианской морали: это была не критика, а как бы «самокритика» феодального общества, хотя, конечно, при случае в ней могли прорываться и отголоски оппозиционных еретических учений. Основное внимание латинских моралистов было обращено, конечно, на собственное, духовное сословие, много пыла в их пафос вносило традиционное соперничество белого духовенства с монашеством, цистерцианского монашества с клюнийским и т. д.; примером может служить «Перл церковный», сочинение Гиральда Камбрийского, одобренное папой Иннокентием III. Но не оставались без внимания и мирские сословия: лучшее произведение средневековой моралистики, «Поликратик» цицеронианца Иоанна Сольсберийского (ок. 1120—1180), в критической своей части обличает «забавы двора» — охоту, игры, музыку, зрелища, гадания, предрассудки и пр., а в положительной части развивает очень зрелую для своего времени политическую теорию, по которой королевская власть подчинена божественному закону, и отступающий от него король-тиран может быть низложен и убит. Это не единственный в дидактической литературе плод тесного взаимодействия духовного и рыцарского сословия: к той же литературе зерцал принадлежит знаменитый трактат «О любви» (между 1174 и 1186 гг.) Андрея Капеллана, служившего при французском дворе, — составленное в трех книгах по овидиевскому образцу (как добиться любви, как сохранить любовь, как избавиться от любви) самое систематическое изложение куртуазной этики любви, вплоть до пересказов «постановлений» легендарных «судилищ любви». Здесь религиозная назидательность уступает место куртуазной этике.

Последний из дидактических жанров, проповедь, была самым массовым жанром средневековой литературы; она стояла ближе всего к народной жизни, и в ней можно было бы ожидать наиболее конкретные отголоски действительности. Это, однако, не так; проповедь неожиданно крепко держалась за свои древние образцы. Кроме того, существовала значительная разница между проповедью на латинском языке, обращенной к узкому кругу духовенства (братии монастыря или капитулу церкви), и проповедью на народном языке, обращенной к мирянам; записывались, как правило, лишь проповеди первого типа с более отвлеченным содержанием. Однако жизнь все же проникала в проповедную литературу, только не с наставительной, а с развлекательной стороны: чтобы привлечь интерес слушателей, проповедник должен был использовать в качестве примера житийные эпизоды, рассказы о чудесах, а также притчи, имеющие любое содержание, лишь бы оно давало возможность для моральных выводов или аллегорических толкований. Сборники таких притч рано стали составляться для нужд проповедников, и в них сразу начал проникать фольклорный материал. Первый такой сборник (под заглавием «Учительная книга клирика») составил в начале XII в. испанец Петр Альфонси, широко используя в нем притчи, почерпнутые из знакомой ему арабской дидактической литературы; с арабского же были переведены «Калила и Димна» и «Книга о семи мудрецах»; оживился интерес к эзоповским басням. Использование подобного «смехотворного» материала в проповедях первоначально встречало осуждение, но с XIII в., когда развернули свою массовую деятельность францисканцы и доминиканцы, такое дидактическое применение притч, новелл и анекдотов стало общепринятым.

Среди многочисленных сборников такого материала, сложившихся в XIII—XIV вв., наибольшую славу приобрела книга, получившая заглавие «Римские деяния» (действие большинства ее рассказов произвольно приурочивалось ко времени того или иного «римского царя»). Это свыше полутораста рассказов, каждый из которых состоит из двух частей — повествования и нравоучения. Сюжеты повествований — античные мифы и исторические эпизоды (пересказанные фантастически вольно), бытовые новеллы, сказки, чудесные истории, шутки; а в нравоучениях все персонажи и ситуации этих рассказов, до мелочей, оказываются обозначающими бога-творца, Христа, человека, дьявола, церковь и т. д. Контраст развлекательных сюжетов и поучительной аллегоризации так разителен, что обыгрывание его едва ли не было нарочитым средством художественного эффекта. В латинской дидактической литературе получил свою закалку и такой ведущий жанр будущей ренессансной литературы, как новелла. Сюжетами «Римских деяний» пользовались и Боккаччо, и Чосер, и Шекспир, книга была переведена на все европейские языки, а в XVII в. в переводе с польского она дошла и до русского читателя.

508

СВЕТСКИЕ ЖАНРЫ

Между клерикальными и светскими жанрами средневековой латинской литературы переходным является историография. Она служила одновременно и дидактическим целям (как картина божьего попечения над судьбами человечества), и научным (как свод фактической информации), и художественным (как материал для занимательного чтения).

Средневековая историография имела два истока — хронику и летопись (анналы). Жанр хроники был унаследован от античности: это был краткий обзор истории древности, от «сотворения мира» приблизительно до конца античности; наряду с позднеримскими образцами (Флор, Евтропий) здесь важнейшим источником стал Евсевий (в латинской переработке Иеронима), впервые установивший искусственную синхронизацию событий библейской и античной истории. Именно здесь демонстрировалась несложная христианская «философия истории» (шесть возрастов мира по числу дней творения, от «младенчества» до «дряхлости»; четыре мировые державы, от Мидийской до Римской; три религиозные эпохи: до Моисея, до Христа и после Христа; по любому членению современность оказывалась в последнем периоде, недалеко от конца света и Страшного суда). Жанр летописи был заново создан Средневековьем: как когда-то римские летописи выросли из жреческих записей на «белых досках», так средневековые летописи выросли из монашеских записей на полях церковных календарей о неурожаях, войнах и сменах аббатов. Постепенно эти две формы сращивались: хроника сокращалась до введения к летописи, летопись расширялась до продолжения хроники. Центрами летописания были монастыри: паломники доносили сюда больше вестей о событиях, чем гонцы до королевских дворов. Расширить круг этих сведений, научиться их систематизировать — в этом состояло постепенное развитие историографии. В XI в. летопись Радульфа Глабра представляла лишь хаос разрозненных заметок; в XII в. хроники француза Сигеберта из Жамблу (ок. 1030—1112), англо-нормандца Ордерика Виталиса (1075—после 1142), англичанина Вильяма Мальмсберийского (ок. 1090 — после 1142), немца Оттона Фрейзингенского (ок. 1114—1158) становятся подлинными историческими сочинениями. Труд Ордерика построен по образцу монастырской истории, труд Оттона — как всемирная история, находящая свое завершение в Священной Римской империи и уже близящаяся к своему концу. Особое место занимали хроники отдельных событий, прежде всего крестовых походов: первый крестовый поход нашел своего историка в Гвиберте Ножанском (1053—1121), второй — в Гийоме Тирском (ок. 1130—1186), четвертый — в Гунтере Пэрисском (ум. после 1210 г.); но уже здесь новоязычная историография начинает соперничать с латинской, и сочинение Гунтера отступает на второй план перед сочинением Виллардуэна.

Собственно литературный интерес латинской историографии проявляется не столько в ее художественных особенностях, сколько в ее содержании. Здесь историография часто оказывается средством сохранения и распространения национальных литературных и фольклорных сюжетов, которые через латынь делаются общеевропейским достоянием. Так, сюжеты романских сказаний о Карле Великом (в том числе и «Песни о Роланде») пересказываются в Псевдо-Турпиновой «Истории Карла Великого и Роланда», сочиненной ок. 1165 г., когда католическая церковь причислила Карла к святым. Так, сюжеты германских и скандинавских (норвежских и исландских) сказаний, в значительной части записанных впервые, составили половину больших «Деяний датчан» Саксона Грамматика (ок. 1150 — ок. 1220), к которым восходит, между прочим, и сюжет шекспировского «Гамлета». Так, славянские предания о возникновении Польши и Чехии вошли в первые латинские хроники этих стран, писанные в начале XII в. Галлом Анонимом и Косьмой Пражским, а полабские и поморские сказания нашли отражение в немецких хрониках Адама Бременского и Гельмольда. Но самым важным вкладом латинской историографии в сюжетный запас средневековой литературы были кельтские легенды, пересказанные валлийцем Гальфридом Монмутским (ок. 1100—1155) в его «Истории королей Британии» со ссылками на фантастическую «древнейшую книгу» кельтов; именно отсюда растеклись по Европе сюжеты романов о Мерлине, Артуре и его подвигах.

Историческая тематика была предметом не только прозаической, но и стихотворной обработки. Здесь, конечно, задачи научные отходили на задний план, а задачи дидактические заменялись публицистическими. Главным местом сочинения злободневных исторических поэм была Италия, где знание латыни было распространено не только среди клира, но и среди мирян, и поэтому латинские поэмы находили достаточно широкую аудиторию. Такова поэма Вильгельма Апулийского (ок. 1100) о деяниях Роберта Гискара, основателя норманнского государства в Южной Италии; таковы анонимные поэмы о победах пизанцев над арабами («Стих о победе пизанцев», 1088; «Книга о войне с Майоркой», 1115) и о междоусобных войнах ломбардских городов («О войне Милана с Комо», «О разрушении

509

Милана», «Деяния Фридриха I» и др.); все они стилизованы под батальные образцы Вергилия и Лукана. Получали стихотворную обработку и легендарные сюжеты истории, но большой художественностью эта обработка не отличалась; так, одновременно с прозаической «Историей Карла Великого и Роланда» Псевдо-Турпина сложилась и стихотворная «Песнь о предательстве Гвенона»; так, в XIII в. Эгидий Парижский переложил латинскими стихами Псевдо-Турпина, а Одон Магдебургский — сказание о герцоге Эрнсте; наиболее любопытна здесь, пожалуй, поэма Стефана Руанского (конец XII в.) о происхождении и подвигах норманнов под заглавием «Норманский дракон».

Гораздо больший интерес представляют собой латинские эпические обработки фольклорных сюжетов, не пересказывающие новоязычных писаных текстов, а созданные прямо на материале устного народного творчества. Как было сказано, в эпоху Зрелого Средневековья подобный интерес к фольклору редок; однако все же он дал такие замечательные памятники средневековой латинской литературы, как романическую поэму «Руодлиб» (XI в.) и животный эпос «Изенгрим» (XII в.).

Поэма «Руодлиб» неизвестного автора была написана в южногерманском монастыре ок. 1030—1050 гг., сохранилась не полностью и, по-видимому, осталась незавершенной. Ее герой — небогатый рыцарь, служивший сперва князьям, а потом и королю и получивший от короля в награду богатые подарки и двенадцать добрых советов; с ними он отправляется вновь искать счастья, встречает и побеждает короля гномов, должен сам стать королем, но здесь поэма обрывается. В этом содержании слились в необычайном для средневековой литературы единстве три культурных элемента: клерикально-дидактический (двенадцать советов), феодально-предкуртуазный (живописание подвигов на войне и на охоте, «вежества» в переговорах и роскоши в быту) и народно-сказочный (история с гномами, вставная новелла о рыжем прелюбодее и др.); и все это растворяется в плавном повествовании, так любовно рисующем всякую подробность, что, будь поэма дописана до развязки всех намеченных сюжетных линий, она доросла бы до размеров рыцарских романов. По существу, это и есть первый рыцарский роман — первое в новоевропейской литературе большое эпическое произведение не с историческим или псевдоисторическим, а с откровенно вымышленным сюжетом. Так и этот характернейший жанр рыцарской литературы, оказывается, получил первую разработку на латинском языке.

Поэма «Изенгрим», написанная ок. 1148 г. архидиаконом Нивардом Гентским, была первой разработкой того животного эпоса, который в позднейшей городской новоязычной литературе сложился в «Роман о Ренаре». Здесь в семи книгах излагаются злоключения волка Изенгрима, обидевшего и ограбившего когда-то лиса Рейнарда и за это поплатившегося: монахи, к которым он поступает в обитель, колотят его за обжорство и пьянство, король-лев сдирает с него шкуру, лис бесчестит его волчицу, а сам волк позорно погибает под копытами стада свиней-монахинь во главе со свиньей-аббатисой. В своем обращении к животным-героям Нивард не одинок — это была общая тенденция дидактической литературы, питаемая школьным чтением эзоповских басен; еще лет за сто до него безымянный лотарингский клирик сочинил поэму «Бегство узника, аллегорически описанное» (середина XI в.), в которой судьба монаха, сбежавшего из монастыря, представлена в бедственных похождениях теленка, сбежавшего из родного хлева, а в следующем после Ниварда поколении сатирик Нигелл Вирекер из Кентербери (ок. 1130—1200) в поэме «Зерцало глупцов» с тяжелой едкостью изображает клирика, мечтающего о карьере аббата или епископа, под видом осла Бурнелла, бражничающего среди студентов и сочиняющего устав нового монашеского ордена, где можно будет вести совсем привольную жизнь. В отличие от этих писателей Нивард не увлекается ни дидактической, ни сатирической тенденцией (хотя, конечно, сатирических нот в его книге много). Его поэма прежде всего развлекательна, язык изящен и местами разговорно-жив, а нелегкое для поэта нанизывание сказочных эпизодов обнаруживает большое композиционное искусство. Нивард, как и безымянный автор «Руодлиба», не имел перед глазами никаких новоязычных образцов и опирался только на устное творчество; зато его поэма послужила хорошей опорой для позднейших французских, нидерландских и немецких сочинителей «Романа о Ренаре».

Гораздо чаще латинский эпос использовал для переработки не фольклорные, а книжные сюжеты; но художественный интерес их значительно меньше. Важным источником сюжетов продолжала оставаться Библия; стихотворные упражнения на библейские темы писали очень многие поэты; венцом таких занятий был огромный сборник библейских переложений Петра Риги (вторая половина XII в.) «Аврора, или Писание в стихах». Вслед за Библией источником сюжетов была античность; но она не могла обогатить латинский эпос так, как французский и немецкий, хотя бы потому, что у латинского читателя уже были и «Энеида», и «Фиваида», и «Фарсалия», соперничать с которыми средневековые

510

поэты не помышляли. Правда, досадным пробелом ощущалось отсутствие цельного эпоса о троянской войне (здесь латинская поэзия располагала лишь «Латинской Илиадой», кратким пересказом Гомера — I в. н. э.); заполнить этот пробел Средневековье пыталось неоднократно, с наибольшим успехом — в поэме Иосифа Эксетерского (ум. ок. 1210) «О Троянской войне»: в основе его рассказа лежала «История падения Трои», основной источник средневековых троянских сюжетов, но сухой конспект Дареса Иосиф сумел превратить в поэму, написанную в лучших традициях Вергилия и Стация.

Однако высшим достижением средневековой латинской поэзии на античные темы стала «Александреида» Вальтера Шатильонского (ок. 1135 — после 1200), одного из талантливейших эпиков и лириков своего века. Написанная ок. 1178—1182 гг., она была далеко не первой средневековой обработкой истории Александра Македонского, интерес к которой так ярко вспыхнул в эпоху Крестовых походов — ей предшествовали новоязычные версии Альберика Безансонского, Лампрехта Немецкого и Ламбера ле Тора; но Вальтер решительно уклонился от использования поздних, сказочных повествований об Александре, положил в основу своего рассказа текст Квинта Курция (с небольшими добавлениями по христианским и талмудическим источникам); он искусно сократил второстепенные эпизоды, чтобы выделить главные столкновения Александра с персидским царем Дарием и индийским правителем Пором, эффектно развернул в начале поэмы картину воспитания своего идеального героя мудрым Аристотелем, а в конце — картину космического заговора Левиафана, Природы и Предательства против Александра, чьи подвиги грозят нарушить мировое равновесие, потом смерть Александра и ожидающий его апофеоз на Олимпе. Христианские мотивы полностью отсутствуют в поэме, действием правят боги и судьба; и если для Средневековья характерно двойственное отношение к образу Александра, клерикально-моралистическое — как к носителю мирской гордыни, наказанному ранней смертью, и куртуазно-апологетическое — как к средоточию всех рыцарских доблестей, то Вальтер, хотя и клирик, решительно принимает рыцарскую точку зрения на своего героя. Поэма Вальтера была встречена современниками с восторгом, изучалась в школах наравне с «Энеидой» и послужила важнейшим источником для всех позднейших обработок легенды об Александре, вплоть до исландских и чешских.

Такова была латинская эпическая поэзия Зрелого Средневековья; но едва ли не усердней разрабатывалась в эту эпоху латинская лирическая поэзия светского содержания. Питомником ее была школа: здесь изучение грамматики и риторики непременно сопровождалось упражнениями в сочинении метрических стихов. Вкус к такому стихотворству оставался у просвещенных клириков и по выходе из школы, и они с удовольствием продолжали обмениваться стихотворными посланиями, посвящать знатным покровителям стихотворные панегирики и оттачивать свой стиль в эпиграммах и элегиях на латинском языке. Главным образцом этой поэзии был Овидий: самый изящный и светский из римских поэтов, он был ближе всего по духу клирику куртуазной эпохи. Если поэзия каролингского времени с ее пафосом трона и меча условно называется «вергилианским возрождением», а поэзия X—XI вв. с ее правописательным морализмом — «теренцианским и горацианским возрождением», то поэзия XII в. с ее культом красоты, любви и дружбы обычно именуется «овидианским возрождением». Популярность Овидия в XII в. была огромна, по его «Метаморфозам» учились античной мифологии, по элегиям и посланиям — светскому поведению и чувствам, по «Лекарству от любви» — нравственности. Подражания Овидию были столь многочисленны и искусны, что многие из них ходили под именем самого Овидия. В начале XII в. эти вариации на овидиевские темы писались еще сравнительно сдержанно, с оглядкой на христианские нравственные идеалы; к концу XII в. они становились все вольнее и вольнее, далеко превосходя Овидия в эротике и вольнодумстве; на рубеже XIII в. предел этого развития был достигнут, и овидианское творчество разом иссякает.

Виднее всего эта эволюция выступает в жанре элегии. Здесь поэты начала XII в. разрабатывали по преимуществу традицию философских элегий Овидия — его раздумий о превратности собственной судьбы, перекликавшихся с христианскими медитациями о суетности всего земного. Лучшим образцом такой тематики могут считаться две элегии Хильдеберта Лаварденского (1056—1133), гармоничнейшего из поэтов раннего овидианского возрождения, ставшего образцом для бесчисленных подражателей; эти элегии были ему внушены видом Рима, лежавшего в развалинах после войны Генриха IV с Григорием VII, и впоследствии не раз сравнивались с сонетами «Древностей Рима» Дю Белле. А в конце XII в. вместо философских элегий в центре внимания овидианцев оказываются любовные; ученые клирики бравируют игрой в эротику, далеко оставляя позади даже свои античные образцы. Предела здесь достиг Серлон Вильтонский, преподаватель грамматики и риторики в Париже, величайший

511

виртуоз стиха; его элегию, начинавшуюся «Где — неважно, неважно — когда, и неважно, с которой Девушкой был я один...», еще издатели XIX в. не решались напечатать до конца. В своем вольнодумстве Серлон доходил до высказываний, редких для его эпохи:

Ежели дух в сокрушенье — я в вере ищу утешенья; Если конец сокрушенью — «прощай» говорю утешенью!

                     (Перевод М. Гаспарова)

Но главным жанром овидианской лирики XII в. была не элегия, а послание — панегирическое послание к высшим, дружеское — к равным, наставительное — к младшим. Все эти формы культивировались еще в монастырской поэзии Раннего Средневековья; сейчас они наполняются новым, светским содержанием. Если в раннесредневековых посланиях господствовало поучение, то теперь на смену ему приходит описание. Больше всего удовольствия доставляют поэтам XII в. описания обстановки красивой светской жизни; так, современник и друг Хильдеберта Бальдерик Бургейльский (1046—1130), обращаясь к графине Адели Блуаской со скромной целью попросить у нее для себя ризу, превращает свое послание в целую поэму, подробно описывая спальню графини с гобеленами на стенах, изображавшими всю библейскую и античную мифологию, с аллегорическими статуями вокруг постели и т. д. Столь же пространны в посланиях поэтов-овидианцев описания их поездок, занятий, которым они предавались (например, охоты, которой тешился Гвидон Базошский). Дружеские послания превращаются в любовные, причем образцом, конечно, служит опять Овидий: Бальдерик Бургейльский пишет прочувствованные послания к знакомым монахиням, заверяя их в своей любви, но, конечно, любви христиански возвышенной и братской; сохранился даже ответ одной из монахинь на такое его послание (может быть, им же и сочиненный), безукоризненно выдержанный в том же стиле, — настоящее подобие монастырских «Героид». А когда послания пишутся на скорбные темы (опять-таки соединяя христианскую и овидиевскую традицию), то предметом скорби все чаще служит не только падение нравов, но и падение знаний, не только забвение христианских идеалов, но и отсутствие почтения к учености и особенно к поэзии.

Овидий был автором не только элегий и посланий, но и дидактических поэм, поэтому излюбленная Средневековьем дидактика тоже легко осваивалась «овидианским возрождением». Старший друг Хильдеберта и Бальдерика Марбод Реннский (ок. 1035—1123) был автором стихотворной «Книги о камнях», послужившей образцом для множества «лапидариев» на новых языках; а младший из эпигонов овидианского века, Александр Неккам (1157—1217), сочинил в стихах целую энциклопедию светских знаний под заглавием «Хвала божественной мудрости», в 10 книгах описывающую небо, воздух, море, землю, недра, растения, животных и человека.

Самым любопытным из жанров, порожденных «овидианским возрождением», была так называемая «элегическая комедия» — новелла в стихах, прообраз новоязычных фаблио. Слово «комедия» сохранилось от античности в средневековой латыни, но давно утратило всякие ассоциации с забытым античным театром и стало означать стихотворный рассказ о простых событиях со счастливым концом. Так его определяют школьные теоретики, так его разрабатывают школьные практики, в качестве стилистического образца используя, разумеется, любовные элегии Овидия. Но любопытно, что первыми сюжетами таких «комедий» были сюжеты, действительно восходящие к античной драме. Самые ранние из них — «Горшок» и «Амфитрионеида» некоего Виталия Блуаского (1150—1170-е годы). «Горшок» пересказывает сюжет латинской комедии «Кверол», написанной в Галлии V в. и подражавшей (правда, весьма отдаленно) «Горшку» Плавта; «Амфитрионеида» пересказывает сюжет плавтовского же «Амфитриона» — по всей видимости, через посредство какого-нибудь промежуточного источника, подобного «Кверолу». Несколько более поздняя «комедия» «Альда» Вильгельма Блуаского называет своим источником комедию Менандра «Мужедева» — конечно, тоже через какую-то, вероятно, позднеантичную переработку. К античным источникам восходят (или подражают им) и другие «комедии» — «Хвастливый воин», «Лидия», «Бавкида и Тразон»; к восточной «Книге о семи мудрецах» восходит «Милон» Матвея Вандомского; к притчам Петра Альфонси — «Клирики и мужик» Гальфрида Винсальвского; к народным анекдотам — «Купец». Но откуда бы ни был заимствован материал, характер его разработки одинаков: устраняется элемент чудесный и экзотический, усиливается бытовой и развлекательный. Герои получают современные имена. Амфитрион из полководца превращается в афинского ученого школяра, центральный эротический мотив обольщения или измены развивается до подробностей, заставляющих вспомнить Боккаччо, экспозиция затягивается подробными описаниями не только красоты героини, но и уродства раба-интригана; для оживления порой рассказ превращается в сплошной диалог, напоминающий настоящую комедию. В переложении на новые языки эти произведения

512

стали одними из первых фаблио; так типично школьный жанр и здесь оказался предком мирского жанра с большим будущим.

Но если оставить в стороне «элегическую комедию», восходящую к Овидию лишь по духу, а не по форме, то нельзя не заметить, что латинская лирика «овидианского возрождения» почти не имела точек соприкосновения с рождающейся лирикой на народных языках. Общность духа, общность культа красоты и «вежества» между латинской и новоязычной лирикой несомненна, но общности тем и форм здесь нет: ни элегия, ни послание, ни эпиграмма не были жанрами рыцарской лирики, а песня не была жанром овидианской лирики. Для того чтобы произошло оплодотворяющее взаимовлияние латинской и новоязычной лирики, нужно было, чтобы овидианство опустилось из высших слоев клира в низшие, перешло от ученых блюстителей чистоты классической традиции к рядовым носителям латиноязычной культуры. Это произошло в поэзии вагантов.

512

ПОЭЗИЯ ВАГАНТОВ

Слово «вагант» значит «бродячий»; оно издавна применялось к священникам без прихода и к монахам, покинувшим монастырь, которые скитались из города в город. Подпадали под него и школяры, в поисках знаний менявшие школу за школой. В XII—XIII вв. масса таких школяров на дорогах Европы резко возросла. Эпоха Крестовых походов и коммунальных революций резко повысила спрос на грамотных людей, соборные школы и первые университеты в ответ на это стали выпускать все больше и больше образованных клириков, и скоро критическая точка была перейдена: производство интеллигенции превратилось в перепроизводство, молодым клирикам все труднее было найти себе приход, учительскую кафедру или службу в канцелярии, и в ожидании этого они скитались с места на место, кормясь подаяниями аббатов, епископов и светских сеньоров и платя за это латинскими славословиями. Нравы этой умствующей бродячей толпы серьезно беспокоили духовные власти; к XIII в. все чаще принимаются суровые постановления, чтобы обуздать «буйство и шутовство» этой братии. В этих постановлениях упоминается характерное название обличаемых школяров «голиарды»; первоначально это означало (по различным этимологиям) «чертовы слуги» или «обжоры», но постепенно из бранной клички стало гордым самоназванием; из него вырос целый миф о гуляке и стихотворце Голиафе, последователи которого будто бы образовывали организованный бродячий орден со своим уставом, порядками, празднествами и песнями:

Бог сказал апостолам: «По миру идите!» И по слову этому, где ни поглядите, Мнихи и священники, проще и маститей, Мчатся — присоседиться к нашей славной свите. ..................... Принимает всякого орден наш вагантский: Чешский люд и швабский люд, фряжский и славянский, Тут и карлик маленький, и мужлан гигантский, Кроткий нрав и буйственный, мирный и смутьянский.

                 (Перевод М. Гаспарова)

Здесь, в вагантской среде, исключительного и на первый взгляд неожиданного расцвета достигла латинская поэзия. Ваганты жили среди народа, по образу жизни они немногим отличались от народных певцов и рассказчиков — жонглеров и шпильманов, но их народного языка они чуждались: за латынь они держались как за последнюю опору своего социального превосходства, своего культурного аристократизма. Французским и немецким песням они противопоставили свои, латинские. Огромное количество таких вагантских стихов и песен рассеяно по латинским рукописям и сборникам: самый обширный из них, Бенедиктбейренский (Carmina Burana), составленный в Южной Германии в XIII в., насчитывает свыше 200 стихотворений. Подавляющее большинство этих стихов анонимно. Конечно, эта анонимность не означает, что здесь не было индивидуального творчества: здесь, как и везде, единицы создавали новые и оригинальные произведения, десятки размножали их своими подражаниями, а сотни занимались переработкой и перепиской уже созданного. При этом, конечно, вовсе не было необходимости, чтобы поэт сам вел вагантский образ жизни: у каждого почтенного клирика за спиной была школярская молодость, и у многих доставало душевной памяти, чтобы и на покое находить слова для чувств своих ранних лет. Если эти слова попадали в тон идеям и эмоциям вагантской массы, они быстро ею усваивались, стихи их становились общим достоянием, теряли имя, дописывались, перерабатывались; восстановить облик отдельных авторов вагантских произведений становится делом почти безнадежным.

Три имени, принадлежащих трем поколениям, выступают для нас из этой безымянной стихии. Первый из известных нам вагантских поэтов — это Гугон, по прозвищу Примас (т. е. Старейшина) Орлеанский, писавший ок. 1130—1140-х годов. Слава о нем ходила по всей Европе, имя его скоро стало легендарным, рассказывали даже о том, как он состязался в стихотворстве с мифическим Голиафом, праотцем голиардов; и еще Боккаччо в «Декамероне» помнит

513

бродячего певца Примассо. По трем десяткам его стихотворений можно проследить историю его бродячей жизни: он побывал и в Орлеане, и в Париже, и в Реймсе, которому посвятил панегирическое стихотворение, и в Амьене, где проигрался до нитки, и в Бовэ, где остался очень недоволен местным епископом, и в Сансе, где ему повезло на богатые подарки. Стихи Примаса исключительны для Средневековья по обилию бытовых подробностей: они на редкость «земные», автор нарочно подчеркивает низменность их тем — подарков, которые он выпрашивает, или поношений, которые он испытывает. Он единственный из вагантов, который изображает свою возлюбленную не условной красавицей, а прозаической городской блудницей:

Дом этот жалок, грязен, убог и на вид безобразен, И на столе негусто: один салат да капуста — Вот и все угощенье. А если нужны умащенья, — Купит бычьего сала из туши, какой ни попало, Купит, потратясь немного, овечью ли, козью ли ногу, Хлеб растолчет и размочит, черствевший с давейшей ночи, Крошек в сало добавит, вином эту тюрю приправит, Или, вернее, отстоем, подобным винным помоям...

                         (Перевод М. Гаспарова)

Второй выдающийся вагантский поэт известен только по прозвищу Архипиита, поэт поэтов; десять сохранившихся его стихотворений написаны в 1161—1165 гг. и обращены по большей части к его покровителю Рейнальду Дассельскому — канцлеру императора Фридриха Барбароссы, — которого поэт сопровождал во время итальянского похода Фридриха и на обратном пути. Архипиита — тоже скиталец, тоже бедняк, но в его стихах нет той едкой мрачности, которая наполняет стихи Примаса: вместо этого он бравирует легкостью, иронией и блеском. Попрошайничает он почти в каждом стихотворении, но не с издевательским самоуничижением, как Примас, а с гордым вызовом, принимая подаяние как нечто заслуженное. По собственному признанию, он был из рыцарского рода и пошел в клирики только из любви к «словесности». Вместо того чтобы говорить о своих отдельных злоключениях, он рисует общий автопортрет: ему принадлежит знаменитая «Исповедь», одно из популярнейших вагантских стихотворений:

                          Осудивши с горечью жизни путь бесчестный,                           Приговор ей вынес я строгий и нелестный:                           Создан из материи слабой, легковесной,                           Я — как лист, что по полю гонит ветр окрестный...

Здесь поэт с нескрываемым удовольствием кается в своей преданности, во-первых, Венере, во-вторых, игре, в-третьих, вину; здесь находятся едва ли не самые известные строки из всей вагантской поэзии:

                          В кабаке возьми меня, смерть, а не на ложе!                           Быть к вину поблизости мне всего дороже;                           Будет петь и ангелам веселее тоже:                           «Над великим пьяницей смилуйся, о боже!»

                              (Перевод О. Румера)

Наконец, третий классик вагантской лирики — уже известный нам Вальтер Шатильонский, автор «Александреиды». Безместным клириком он никогда не был, попрошайных стихотворений у него нет вовсе, о себе в своих стихах он почти не говорит, а ратует за все свое ученое сословие; большинство его стихов сатирические, с пафосом обличающие сребролюбие прелатов и их равнодушие к истинной учености. И обличительные стихи Вальтера, и не менее блестящие его любовные песни пользовались широчайшей известностью и вызывали множество подражаний: «Галлия вся звучит песен напевом моих», — гордо писал он в автоэпитафии. Из трех поэтов Вальтер самый «литературный»: он берет ходовые общедоступные мотивы и с помощью арсенала риторических средств, которыми владеет в совершенстве, превращает их в образцово построенные стихотворения. Особенно он любит эффектно развертываемые аллегории, в которых сперва набрасывается широкая картина, а потом каждая ее подробность получает точное иносказательное осмысление:

                                         Если тень покрыла                                          Низменные нивы, —                                          Ночи легкокрылой                                          Надо ждать наплыва.                                          Если ж выси горные                                          Пеленою черною                                          Скрыты в грозном мраке, —                                          Зримы в том явлении                                          Светопреставления                                          Истинные знаки.                                          Низменные долы —                                          Это суть миряне:                                          Царства и престолы,                                          Графы и дворяне.                                          Роскошь и тщеславие,                                          Словно ночь злонравия,                                          Их обуревает;                                          Божье наказание,                                          Смертное терзание                                          Грешных ожидает.

       (Перевод М. Гаспарова)

Примаса легче представить читающим стихи в таверне, Архипииту — при дворе, Вальтера — на проповеднической кафедре. Как по духу и темам, так и по форме стихи трех поэтов тоже несходны: Примас предпочитает старый рифмованный гекзаметр, Архипиита — входящий в моду речитативный хорей с четверной рифмой (как в приведенном примере), Вальтер — звучные строфы, воспроизводящие ритмику церковных гимнов и народных песен. Все эти формы разрабатывались безымянными вагантами и в дальнейшем.

Стилистический диапазон вагантской поэзии очень широк. Столкновение античных и библейских традиций языка и образности, с одной стороны, и народно-лирических или злободневно-сатирических

514

мотивов, с другой — открывало простор для самых разнообразных поэтических экспериментов. Авторы неопытные пользуются бесхитростной разговорной латынью своего времени, на фоне которой с неловкой резкостью выделяется показной блеск оборотов, заимствованных из Библии или античных поэтов; авторы опытные вводят ученые реминисценции так, чтобы стилистического диссонанса не возникало, а напротив, текст обогащался бы всеми смысловыми ассоциациями, заложенными в первоисточниках. Понятно, что степень контраста между первоначальным применением заимствованного оборота и новым, контекстуальным была очень сильным художественным приемом, особенно эффективным в сатирической поэзии. Здесь это вело к культу пародии во всех ее оттенках: слишком велик был соблазн вдвинуть благочестивейший текст в нечестивейший контекст (или наоборот) и полюбоваться достигнутым впечатлением. С особенным пристрастием пародировались библейские и богослужебные тексты, самые привычные для клирика: монтажи из евангельских цитат сочинялись по самым неожиданным поводам (особой любовью пользовалось «Евангелие от марки серебра» с обличением сребролюбия прелатов), а монументальная «Всепьянейшая литургия», с неукоснительной тщательностью переиначивающая все звенья сложного обряда и все слова каждого текста, осталась одним из самых знаменитых памятников в истории европейской пародии. Кроме того, в распоряжении вагантов всегда была игра контрастом между латинским языком и народным языком: к латинским строфам добавлялись французские припевы, за латинскими стихотворениями в «Carmina Burana» то и дело следуют стихотворения на немецком языке, точно воспроизводящие их ритм и мелодию, а лучшие мастера сочиняли двуязычные стихотворения из чередующихся строк на народном и латинском языках, технику эту разработала еще религиозная гимнография, но вагантские поэты, разумеется, применяли этот опыт к материалу совсем другого рода:

                              Я скромной девушкой была,

                              Virgo dum florebam:

                              Нежна, приветлива, мила,

                              Omnibus placebam.

                              Пошла я как-то на лужок

                              Flores adunare, —

                              Да захотел меня дружок

                              Ibi deflorare...                                                             и т. д.

(Перевод Л. Гинзбурга)

Как разнообразна стилистика, так разнообразна и тематика вагантской поэзии; представлять ее по образцу буршеских песен позднейшего времени — «вино, женщины и песни» — означает безмерно ограничивать ее кругозор. Именно вино и прелести разгульной жизни занимают в вагантской лирике меньше места, чем можно было бы ожидать: песни на эту тему ярки, но сравнительно немногочисленны. Любование собственным бытом чуждо вагантам (так, главная сцена вагантской жизни, школа, отсутствует в их поэзии начисто): здесь натуралистические картины Примаса Орлеанского не вызвали подражаний. Зато мы находим в вагантских сборниках, например, стихи с откликами на политическую современность — призыв к крестовому походу или плач о Ричарде Львиное Сердце: бродячая жизнь стихотворцев делала их естественными разносчиками агитационной лирики того времени по всем концам Европы. Мы находим в них религиозные стихи; более того, можно быть уверенным, что в массе латинских гимнов и стихотворных благочестивых медитаций огромная доля принадлежит тем же школярам-стихотворцам (сочинение гимнов для богослужения и пародий на богослужение для средневекового человека совсем не исключали друг друга), но выделить их невозможно ни по каким признакам. В сборнике «Carmina Burana» записаны даже несколько больших религиозных драм — рождественская, пасхальная и другие: верный знак, что становление и этого жанра не обошлось без участия вагантов. Наконец, немалое место в стихотворном наследии вагантов занимают сюжетные стихи и песни. Мы видели их еще в «Кембриджских песнях»; но там это были вариации на сюжеты народных сказок и притч, а теперь на первый план выступают темы книжные, ученые: о Трое, о Дидоне, об Аполлонии Тирском; там рассказ велся плавно и подробно, здесь — в виде вольной композиции, выхватывающей и разрабатывающей отдельные, наиболее яркие моменты. Это свидетельство расчета вагантов не на простонародную, а на просвещенную публику, способную оценить «высокие» сюжеты и изысканную их разработку. Некоторые из этих произведений достигают живости и выразительности.

Главными предметами вагантской поэзии были любовь и сатира. Обе эти темы были восприняты ею из «высокой» литературы: первая — из овидианской лирики, вторая — из моралистической дидактики. Многие любовные стихотворения вагантов, если их переложить из песенных ритмов в классические дистихи, окажутся подражаниями овидиевским мотивам, — даже знаменитый дебат «Филлида и Флора» о том, клирик или рыцарь более достоин любви, восходит к жалобам Овидия на красавицу, предпочитающую поэту воина, и многие

515

обличительно-сатирические стихотворения, переложенные в прозу, окажутся вариациями обычной проповеди против падения нравов. Однако обе эти традиционные темы, переходя в вагантскую лирику, ощутимо видоизменяются. Главные факторы этой перемены — язык и стих: язык вагантов свободен от всякой заботы о классическом стиле и лучше всего дает представление о той живой средневековой латыни, которая в других жанрах лишь с трудом достигала бумаги: а их стих — не книжный метрический, а общедоступный ритмический, складывающийся порой в сложные строфы, подсказанные напевами народных песен. Но своеобразие вагантской лирики этим не ограничивается.

Любовная лирика вагантов усваивает от народной лирики не только форму, но и содержание: мотивы и композицию. На фоне ученой латинской поэзии XII—XIII вв. это единственный жанр, открыто сближающийся с народной новоязычной поэзией и черпающий в ней свежесть и жизненность. Заставки вагантских любовных песен восходят к народным веснянкам: уход зимы, приход весны, пробуждение природы и любви, цветы, аромат, птичье пение, древесная сень, ветерок, ручей. Далее следует описание всевластности и мучительности любви, описание внешности красавицы, описание борьбы и овладения. В подобных вагантских песнях, особенно в описании любви и красавицы, многочисленны переклички с поэзией трубадуров. Однако героиня у вагантов — обычно не замужняя дама, как у трубадуров, а молоденькая девушка, часто крестьянка-пастушка; свидание с нею на фоне цветущей природы описывается по схеме рождающегося пасторального жанра, одним из корней которого было народное творчество, а другим — как известно — античная эклога. Различен и самый характер любви: культ платонического служения, все усиливающийся в поэзии трубадуров, здесь почти отсутствует, любовь ваганта чувственнее, и эмоциональная окраска ее мажорнее. Общим учителем любви и для клирика, и для мирянина был Овидий; но в рыцарской среде социальные условия выдвинули на первый план овидиевский мотив служения даме и стушевали мотив обладания, в клерикальной же среде, наоборот, тема служения быстро оттекала из любовной поэзии в религиозную (в гимны Богоматери прежде всего), а тема обладания густым чувственным осадком осела в лирике вагантов. Конечно, здесь особенно важно помнить о литературной условности этой вагантской эротики: можно с уверенностью считать, что поэты-клирики пишут здесь не столько о том, что они пережили, сколько о том, что хотели бы пережить. Но художественным достоинствам стихов это нимало не мешает. Сатирическая лирика вагантов замечательна очень узким направлением и очень мощным напряжением своих обличительных филиппик. Это объясняется социальным положением вагантов: обделенные местом в обществе, они обрушиваются, во-первых, на тех, кто распоряжается такими местами, а во-вторых, на тех, кто соперничает с ними за эти места, — на прелатов и монахов. Монахи обличаются в пустосвятстве и невежестве: ваганты твердо считают, что церковные должности должны даваться не за аскетизм, а за ученые знания, и оплакивают небрежение ученостью в самом трагическом тоне. Прелаты обличаются исключительно во взяточничестве и кумовстве, которым они руководствуются при раздаче мест; чем выше инстанция, тем сильнее это зло, так что, доходя до папской курии, ваганты живописуют ее алчность уже совершенно апокалиптическими красками:

Алчность желчная царит в Риме, как и в мире; Не о мире мыслит клир, а о жирном пире, Не алтарь в чести, а ларь там, где ждут подарка И серебряную чтят марку вместо Марка...

    (Перевод М. Гаспарова)

Обличительные стихи вагантов против Рима переписывались по всей Европе и вспоминались даже в эпоху Реформации. И все-таки вагантская сатира была не критикой, а самокритикой духовного сословия. Бичуя нравы духовенства, вагант не перестает ощущать себя частицей этого духовенства, ибо только оно хранит драгоценную латинскую культуру. Ко всем остальным сословиям вагант относится свысока. Рыцарей он осуждает как грубых невежд: и дебат Флоры и Филлиды, и аналогичный дебат «Ремирмонский собор» заканчиваются приговором, что клирик достойнее любви, чем рыцарь. Крестьян он ненавидит откровенной классовой ненавистью: «Господи, ты, который посеял великую рознь между клириками и мужиками, дай нам жить трудами рук их и услаждаться женами их и дочерьми их и смертью их», — говорится в «игрецкой мессе». Наконец, горожан он совсем не замечает: хоть жизнь школяров протекала в епископских городах, и дух их поэзии во многом перекликается с духом нарождающейся городской литературы, никаких отголосков городской жизни в этой поэзии нет. Трагизм вагантской идеологии в том, что вагант, хоть и нищий, чувствует себя аристократом духа и ищет только просвещенных ценителей; он много горьких слов может сказать своему сословию, но принадлежит этому сословию плотью и кровью. Это определило недолговечность вагантской поэзии: она не пережила клерикально-рыцарского периода европейской культуры. Возрождению она не понадобилась.

516

XII век заполнен творчеством зачинателей вагантской поэзии, XIII век — деятельностью безымянных эпигонов, а к XIV в. эта латинская лирика полностью сходит со сцены. Кризис перепроизводства ученых клириков рассосался сам собой, интересы ученого сословия переключились с овидианства на схоластику и мистику, по дорогам вместо бродячих школяров потянулись бродячие монахи-проповедники. А художественный опыт, накопленный латинской лирикой вагантов, перешел к рыцарской лирике на новых языках, располагавшей несравненно более широкой аудиторией. В популярной вагантской поэме-дебате о том, кто достойнее любви — клирик или рыцарь, Флора говорит Филлиде:

Силу чар Венериных и любви законы Самым первым высказал клирик мой ученый: Рыцарь лишь за клириком стал певцом Дионы, И в твоей же лире есть клириковы звоны, —

            (Перевод Б. Ярхо)

Поэзия трубадуров родилась одновременно с поэзией вагантов и жила с нею в сложном взаимовлиянии; поэзия северофранцузских труверов, по существу, была тоже творчеством клириков-латинистов, но переключившихся на обслуживание новоязычной рыцарской публики; поэзия немецких миннезингеров в сильнейшей степени опиралась на чувственную лирику вагантов в своей эволюции от изысканно-придворного к грубовато-сельскому стилю. Так прошла через латинскую школу и эта отрасль новоевропейской литературы, которой предстояла такая великая будущность в эпоху Возрождения и в Новое время.