Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Теор лит Часть вторая.doc
Скачиваний:
1
Добавлен:
25.09.2019
Размер:
1.01 Mб
Скачать

Петр кириллович безухов

4.1

В свете сказанного об Андрее Николаевиче Болконском совершенно ясно, что образ Пьера Безухова является зеркальной противоположностью характеру и типу личности князя Андрея. Несмотря на то, что впервые только в плену у французов Пьер "получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде", его путь был альтернативой строптивым виражам Болконского. Судьба Пьера -- это уже, если так можно выразиться, осиновый кол в гроб мысли, это торжество чувства над мыслью, души над разумом, жизни над смертью, мира над войной. "Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении, -- он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путем мысли, и все эти искания и попытки все обманули его."

На первый взгляд может показаться, что общего в судьбе двух друзей гораздо больше, чем различий. Дальше -- больше: "И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве."

Не правда ли, знакомые мотивы?

Тем не менее объединяет их судьбы только общий для всех людей сюжет: через страдания -- к успокоению и согласию, к миру. Однако содержание страданий, способ их преодоления и, главное, результат -- диаметрально противоположны. У каждого своя "война" и свой "мир" ( но это именно "война" и "мир"). Русский граф Петр Кириллович Безухов, выросший из мальчишки Пьера (чуть ли не Пьеро), не испытает до конца "ужас смерти"; ему суждено остаться в нашей памяти вечно живым, живущим исключительно полноценной, счастливой жизнью, которую разделяют с ним его супруга Наталья Ильинична (бывшая Ростова), графиня Марья Ростова (сестра князя Андрея) с мужем Николаем, их чады и домочадцы. Крестный путь Безухова ведет к торжеству идиллической гармонии жизни и преодолению страха смерти, который так мучил Андрея Болконского.

Имея в виду полярную значимость героев в своем мире, повествователь с самого начала скрупулезно выдерживает контраст. Уже внешне они отличаются как Кутузов и Наполеон или как Наташа и Элен. В мир толстовского романа Пьер, "массивный, толстый молодой человек", бывший "несколько больше других мужчин в комнате", входит все через тот же салон Шерер -- и сразу же производит впечатление чего-то "огромного и несвойственного месту". Он чересчур масштабен для салона и раута, а потому неуместен, как слон в посудной лавке. У Толстого, правда, сказано иначе: "у него, как у ребенка в игрушечной лавке, разбегались глаза"; кстати, в отличие от "усталого, скучающего взгляда" Болконского, взгляд Пьера был "умный и вместе робкий, наблюдательный и естественный".

"Слон" или "ребенок" (князь Василий назовет его "медведем"), но он был неприлично естественен в мире условной салонной культуры, чем шокировал приближенную императрицы Марии Феодоровны "энтузиастку" Анну Павловну. Повествователь сразу же обозначил доминанту личности: стихийную, бьющую через край жизненную силу молодого человека.

Естественно, Пьер не в состоянии был сдержать хоть и "честное", но всего лишь слово, данное князю Андрею, оставить "кутежи", "гусарство", "женщин Курагина" и "вино" -- не в состоянии сдержать прущую из него природную мощь культурной, словесной регуляцией. После салона фрейлины и ученой кельи Болконского Пьер, вопреки своим намерениям (он не обладал волей князя Андрея) и здравому смыслу, но согласно логике своей натуры, едет к Курагину. Здесь он попал в свою стихию: попойка, гусарские выходки и сумасбродные пари, выворачивание дубовых рам, танцы с медведем Мишкой... Кончился вечер, разумеется, "одним из любимых увеселений Пьера": поездкой к "женщинам Курагина", "к актрисам".

Если уж быть совсем точным, то финалом разгульного кутежа стало "неповиновение властям": Мишку привязали "спина с спиной" к квартальному и пустили в Мойку. Вслед за буйной забавой последовали санкции: Пьера выслали в Москву, где в это время умирал его отец, Кирилл Владимирович Безухов.

При всем желании такой легкомысленный образ жизни трудно назвать поисками пути. Это была демонстрация умения просто, т.е. бессознательно жить. Непочтение к законным властям в частности (кстати: Пьер был незаконным сыном графа Безухова -- какая контрастная краска и по отношению к Рюриковичу Болконскому!), и неприятие любого "закона" и регламента вообще, кроме закона удовольствий, имели для Пьера далеко идущие последствия. Ибо: закон был в мире до Пьера, и закон гласил: бессознательная жизнь облагораживается страданиями, которые ведут к согласию с собой.

К согласию можно придти только через временное внутреннее рассогласование, несогласованность (страдание), иного пути к согласию с собой просто нет. Избежать пути страдания -- значило остаться Мишкой или, в лучшем случае, Курагиным (повествователь со знанием дела организовал свой мир, обозначая ярусы духовности). Вот почему Пьер был обречен на страдания, но скрытый смысл его Голгофы был весьма благоприятен для Пьера. Кто-то расчетливо, с большой перспективой планировал его судьбу...

Для начала незаконный сын признается законным, но это обстоятельство не только не уберегло графа Пьера Безухова (вот вам французско-русское несочетание, диссонанс, отдающий комизмом; не оно ли послужило отправной точкой для рассогласования?) от несчастий, но стало точкой притяжения невзгод. Законно унаследовав огромное состояние, Пьер закономерно спровоцировал алчный интерес к нему расчетливо-бессердечного семейства Курагиных, которые, как пираньи, тупо, но безуспешно атаковали отходящего в мир иной вельможного графа. Пьер сам по себе их не интересовал, их интересовало богатство графа Безухова (старого или молодого -- неважно). Закономерно также, что антично совершенные телесные прелести Элен обворожили новоиспеченного графа, склонного к удовольствиям. А за удовольствия рано или поздно приходится расплачиваться. Князь Василий, сам живший "по инстинкту", сделал из своей дочери отменную приманку для такого крупного зверя, как Пьер. "Мраморная" Элен тоже вела себя "по инстинкту" (иначе она просто не умела), и ставка была сделана на "инстинкт" Пьера.

Результат был более чем закономерен. "Она (Элен -- А.А.) была страшно близка ему. Она имела уже власть над ним. И между ним и ею не было уже никаких преград, кроме преград его собственной воли." А с волей, как известно, у незрелого душой Пьера были проблемы.

Чем "плохи" инстинкты?

Тем, что человек им подчиняется, а они ему -- нет. Инстинктам можно противопоставить либо врожденный "нравственный инстинкт" (таким даром, судя по всему, в высшей степени обладала Наташа Ростова), либо, на худой конец, разумную волю (что просматривалось в натуре князя Андрея). Курагины были "страшны" тем, что их звериный кураж не был ограничен ни тем, ни другим. Катастрофический дефицит одухотворяющей, божьей искры делал эту "подлую, бессердечную породу" (так аттестовал Пьер великосветскую семейку после низкой интриги Анатоля в отношении невесты князя Андрея) людьми самой низшей пробы. Отсутствие нравственных преград страшно сближало эту породу с животными. Черты человеческого вырождения явно сквозили в облике Ипполита (по едва ли случайному совпадению обладавшему "лошадиным" именем).

Впрочем, Пьер достаточно трезво видел порочные наклонности хищной породы еще до женитьбы на выразительной Элен. Скандальный интерес Анатоля к сестре. "Брат ее -- Ипполит. Отец ее -- князь Василий. Это нехорошо." Но охота пуще неволи. Что были бедные (подчеркнутые скудным синтаксисом) доводы разума в сравнении с ее телом, "только прикрытым серым платьем!"

Когда душа и воля молчат -- говорит тело языком инстинктов. Но даже они не могли заставить Пьера сделать решающий шаг -- формально просить руки Элен. И подобная непоследовательность поведения (отражающая, как мы убедимся, "последовательность наоборот") в высшей степени характерна для Пьера. Он испытывал "неосознанное чувство виноватости", поскольку его влечение к Элен было напрочь лишено не то что поэзии, но просто элементарной душевности. Он был виноват тем, что де факто был одним из стаи и жил по законам стаи, поступал не по-человечески, а по-курагински. Пьер не в силах был выдавить из себя "да"; но у него не хватило характера отрезать "нет"!

Особенность поведения Пьера состояла в том, что он руководствовался не стратегией "от ума", а -- "неосознанными чувствами". Персонажи именно такого типа, как Пьер, и потребовали "диалектики души", вскрывающей противоречия сознания и подсознания с тем, чтобы вечно оставлять разум в дураках. Психологизм Толстого -- невероятно разнообразен, тонок, художественно точен и убедителен. Он подчинен единой сверхзадаче -- всегда, в любом невольном психологическом жесте или интеллектуальном контрдвижении обнаруживать неземную зависимость -- и, соответственно, сверхразумность -- первого и поверхностную надуманность (следовательно, неосновательность и несостоятельность) второго. По Толстому получается: Пьер был прав в главном -- прав в том, что испытывал чувство вины. Узы брака был не его выбор, он запутался в сетях не умной, но хитрой породы. Получилось то, что в народе называется "без меня меня женили". Пьер, конечно, пролепетал положенное в таких случаях "я вас люблю" (однако не по-русски, а по-французски, по-светски, без души); "но слова эти прозвучали так бедно, что ему стало стыдно за себя".

В общем, читатель, благодаря психологизму, на каждом шагу чувствует, что в Пьере присутствует несомненный внутренний стержень, что жизнь его складывается "нехорошо" не потому, что он плохой, а потому, что он еще не окреп душой, не узнал себе истинную цену.

Вместе с тем на фоне хищного семейства "невинная" склонность Пьера к телесным удовольствиям, обнаруживающая избыток сил -- симптом укорененности в жизнь, обнаружила и изнанку природной саморегуляции: дефицит человечности и воли к добродетели. По мере разворачивания в Пьере его изначально "не подлой", честной натуры, склонность к удовольствиям постепенно ограничивалась до нормы и свято место в душе заполнялось стремлением к добродетели. Следовательно, наступало время платить за удовольствия -- по предъявленным векселям судьбы.

4.2

Бурная молодость не прошла бесследно. Долохов, свидетель и инициатор милых проказ, "пользуясь своими кутежными отношениями дружбы с Пьером", "прямо приехал к нему в дом" -- и вторгся в жизнь Пьера. Совершенно "цинически" Долохов воспользовался гостеприимством "друга", чтобы как можно больнее унизить его. Пьеру предстояло сделать несколько неприятных открытий: в глазах друга и света он был всего лишь жалким посмешищем, "мужем хорошенькой женщины", жена его была "развратная женщина", а в глазах жены он был дураком и полным ничтожеством. Положение обманутого супруга обязывало. Пьер должен был определить отношения с миром, где в цене были только удовольствия и инстинкты.

Когда он думал об этих людях, "что-то страшное и безобразное поднималось в его душе". Соприкасаться с этим миром и не содрогаться брезгливо -- значило принимать законы этого мира. Пьер, к его чести, поступил абсолютно неразумно, дав волю чувствам: он вызвал на дуэль записного бретера и буяна. Казалось бы, шансов у Пьера -- никаких. Долохов, вспомнив совет "костромского медвежатника", уже смаковал "медведя"-Безухова в качестве жертвы, так сказать, делил шкуру неубитого зверя.

Однако произошло чудо (дело в романе Толстого обычное). Вопреки всем законам здравого смысла близорукий и неуклюжий Пьер, который к тому же никогда прежде не держал в руках оружия, подстрелил бравого охотника. И это был первый серьезный тест Пьеру и читателю, размышляющему над судьбой Пьера: кто добыча, кто охотник? Что разумно, что неразумно? Кто знает? "Кто прав, кто виноват? Никто. А жив -- и живи: завтра умрешь, как мог я умереть час тому назад. И стоит ли того мучиться, когда жить остается одну секунду в сравнении с вечностью?"

Ведь Пьер, по существу, уже нащупал главный аргумент в споре об истине, он как-то сразу, мгновенно и счастливо совершил главное открытие, к которому вернется много лет спустя в плену у французов. Почему же он не поверил себе?

Потому что это был всего лишь логический ход, только "рассуждение". Для полноты истины не хватало одного, и тоже главного: убежденности в том, что все предельно просто, веры в то, что не тебе решать, кто прав и кто виноват. Путь к этой высшей простоте -- и есть путь Пьера.

Следующий шаг в направлении простоты был сделан при выяснении отношений с женой. Способ, подвернувшийся под руку Пьеру (он, опять же, ничего не просчитывал, все вышло случайно, само собой, даже вопреки планам уехать от жены без объяснений, оставив лишь письмо), был гениально прост: он почувствовал, что на подонков, у которых душевные комплексы находятся в зародышевом состоянии, успокаивающее и отрезвляющее влияние оказывал метод непосредственного физического воздействия, от тела -- к телу, минуя совесть и душу: на Долохова -- пистолет, на Элен -- мраморная доска, на Анатоля -- трепка за воротник, как урок нашкодившему коту. Подобное укрощается подобным. "Общение телами", оказывается, был не только способ сближения, это был универсальный способ регулирования отношений с "бессердечной породой". Жена Пьера "с морщинкой гнева" "на мраморном, несколько выпуклом лбе" (богиня, да и только!) -- "взвизгнула и отскочила от него", увидев занесенную мраморную доску в руках рассвирепевшего "медведя". И далее: "Порода отца сказалась в нем. Пьер почувствовал увлечение и прелесть бешенства. Он бросил доску, разбил ее и, с раскрытыми руками подступая к Элен, закричал: "Вон!" -- таким страшным голосом, что во всем доме с ужасом услыхали этот крик." Вот кто был истинный Юпитер-громовержец, а не его визгливая потаскушка-жена. Пьер был ослеплен бешенством (т.е. не мог разумом контролировать свои действия), но, в отличие от Юпитера, он открывал в себе "неизвестную еще ему силу", которая состояла в том, что он был силен тогда, когда чувствовал, что прав. Он был из той породы, что сильна чувством правоты.

Только после выяснения отношений с женой Пьер вступил в новый, собственно духовный этап своей жизни. И начал он, по духовной неискушенности, не с того конца. Будучи сильным даром веры, даром всепоглощающего чувства ("прелесть бешенства" и прелесть добродетели -- полюса которого), Пьер принялся задавать себе умные вопросы. Холостые обороты мысли гоняли "смысл" по замкнутому кругу. Механистичность, неорганичность вопросов подчеркнута "механическим" сравнением: "Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь." Вопросы были такие: "Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?"

Очевидно, что вопросы выросли из тех, что пришли ему в голову после дуэли с Долоховым. Ответ был один, но "вовсе не на эти вопросы": "Умрешь -- все кончится. Умрешь, и все узнаешь -- или перестанешь спрашивать."

Жизнь -- не конструкция, она не может держаться "на винте", читаем мы между строк, в последовательности "сцепления образов" инструкцию повествователя. Чего не хватало безупречной, механистичной логике вопросов?

Им "не хватало" только одного: они не имели отношения к жизни. Они были сами по себе -- жизнь сама по себе. Поэтому ответ был правильным -- но он "не решал вопросов". Не было "сцепки", если продолжить механику сравнения, вопросов с жизнью.

Но Пьеру казалось, что вся разгадка жизни именно в нерешенности вопросов.

И он пошел по пути решения вопросов, т.е. по пути отдаления от жизни. Следующий круг жизни Пьера, его хождение в масоны, это именно холостой круг мысли. Лжемудрость иероглифов, алхимия мысли, софистика, гимнастика ума, таинственная атрибутика и "наука" ордена -- словом, "мистическая сторона масонства" просто не имела никакого отношения к жизни, к душе, к дару веры. Он же искал в масонстве то, что могло объяснить жизнь.

Ростки жизни торчали из масонской доктрины, как трава "между плитами камней" (таким сравнением , как известно, начинается роман "Воскресение"). В мире "свободных каменщиков", в их надуманном братстве Пьер очутился по одной простой причине: потеряв веру в разумность, он, как ему казалось, вместе с ней потерял и веру в бога. И он хотел именно с помощью разумно выверенной веры восстановить веру в бога. Вот почему "разумные доводы" Баздеева, масонского "ловца человеков", произвели такое сильное впечатление на Пьера. После того, как Пьер произнес "кощунственные слова" о своем неверии в бога, он услышал в ответ мастерское, искусно выстроенное и опять же "механическое" слово: "ты глупее и безумнее малого ребенка, который бы, играя частями искусно сделанных часов, осмелился бы говорить, что, потому что (споткнемся о "механический" синтаксис и отдадим должное искусности повествователя -- А.А.) он не понимает назначения этих часов, он и не верит в мастера, который их сделал."

Масонство предписывало три назначения, семь добродетелей -- в общем, не так уж много премудростей, с помощью. которых Пьер надеялся разгадать тайну жизни и смерти. А главное -- Пьер видел в масонстве то, что хотел видеть: для него это был способ отринуть "порочное прошедшее" (когда Пьера, проходящего ритуал вступления в масоны, попросили назвать основной свой порок, то поставили его в большое затруднение: у него было из чего выбирать: "Вино? Объедение? Праздность? Леность? Порочность? Злоба? Женщины?") и наладить "добродетельное будущее". "Он был, как ему казалось, порочным только потому, что он как-то случайно запамятовал, как хорошо быть добродетельным." В нем была добродетель, но она "случайно" оказалась невостребована...

Он хотел "обновления". Мастера риторики тут же предложили технологию "включения" призабытой добродетели, и Пьер с его искренней верой в мудрость братства оказался в таком же глупом положении, как и тогда, когда верил в добродетельность своей жены.

Никакого "обновления" на деле, конечно же, не произошло и произойти не могло. Произошла только смена декораций: "Вместо новой жизни, которую надеялся повести Пьер, он жил все той же прежней жизнью (читай: прежними "слабостями", пороками -- А.А.), только в другой обстановке." Но смена вектора духовного все же наметилась.

И вот с наивной верой в силу добра, любовь к ближнему и самопожертвование Пьер предстал перед князем Андреем (вспомним их диалог на пароме). Вера оказалась настолько заразительной, что победила неверие Болконского.

Итак, Пьер Безухов знал, как следует жить, но у него почему-то не получалось так, как надо. И спустя два года "жизнь его (...) шла по-прежнему, с теми же увлечениями и распущенностью." Неизбежно приближался кризис. Пьер, стоявший во главе петербургского масонства, побывал за границей, посвятил себя в высшие тайны ордена и по возвращении предложил своим собратьям весьма рациональную программу деятельности братства, смысл которой сводился к тому, чтобы быть тайной властью, управлять, "нечувствительно вязать руки покровителям беспорядка", внедрять порядок, "всеобщий владычествующий образ правления, который распространялся бы над целым светом" и т.д. Пьер по-своему замахнулся на генеральные функции господа бога, мастера над мастерами: "переродить порочный род человеческий", отладить, отрегулировать жизнь, внести в нее тайный порядок. Вот чему научила "мыслящая" заграница русского графа Безухова.

Однако жизнь мгновенно отрезвила Пьера. Он увидел "бесконечное разнообразие умов человеческих, которое делает то, что никакая истина одинаково не представляется двум людям." Он сделал попытку, так сказать, унифицировать истину, навязать свое, очевидно, наиболее объективное представление об истине (гарантией чему, надо полагать, служили субъективные, но добрые намерения просветившегося графа) братьям по ложе, а в перспективе и "целому свету", но не смог найти и одного полного единомышленника. Истина одна, умов много, и каждый ум видит истину по-своему. Следовательно, истину умом не понять. Хочешь понять истину -- откажись от ума.

В результате проделанной громадной умственной работы "на Пьера опять нашла та тоска, которой он так боялся". Механизм происхождения тоски нам уже известен: "свернутый" винт безупречной логики "в себе" -- и просто жизнь со своей тайной логикой... Тоска есть результат их нестыковки, невозможности одним познать другое, результат ощущения их разной природы.

Мир вновь распался на части, фрагменты, осколки смыслов. Пьер перестал чем-либо дорожить в жизни. Ему было все равно. Он сошелся с женой, стал исполнять роль мужа-чудака при "самой замечательной женщине Петербурга".

И все же подспудная, неподотчетная разуму работа в душе Пьера не прекращалась, несмотря на "припадки ипохондрии" и "мрачные мысли о тщете всего человеческого".

4.3

Лучшим подтверждением невидимой работы в душе героя, по мнению повествователя, послужил тот факт, что "Пьер после сватовства князя Андрея и Наташи, без всякой очевидной причины, вдруг почувствовал невозможность продолжать прежнюю жизнь". "Прежнюю" -- в данном контексте означает "увлекаться внутренней работой самосовершенствования", как советовал его благодетель Иосиф Алексеевич Баздеев. "Неочевидной" же причиной послужило именно сватовство. Очевидно, Пьер уже давно, втайне от себя любил эту "редкую девушку", это "сокровище", как он отозвался о ней князю Андрею. Но любил он ее не так, как Берг -- Веру: "я люблю ее", -- обосновывает Берг --"потому что у нее характер рассудительный -- очень хороший. Вот другая ее сестра -- одной фамилии, а совсем другое, и неприятный характер, и ума нет того (...)" (речь идет о Наташе -- А.А.). В разговоре с княжной Марьей, рекомендуя ей будущую невестку, Наташу, Пьер "сказал то, что он скорее чувствовал, чем думал. (...) "я решительно не знаю, что это за девушка; я никак не могу анализировать ее. Она обворожительна."

"-- Умна она? -- спросила княжна Марья. Пьер задумался.

-- Я думаю, нет, -- сказал он, -- а впрочем -- да. Она не удостоивает быть умной... Да нет, она обворожительна, и больше ничего."

Пьер действительно любил Наташу, поэтому не мог "анализировать" ее. Критерии ума в данном случае были неактуальны, не важны. Пьер в своей тайной внутренней работе давно уже, практически всегда, ориентировался не на ум, а на что-то другое; и в то же время он продолжал "прежнюю", умственную жизнь, ведя аналитический дневник, в котором отражал поучительные разговоры и фиксировал фазы своего "совершенствования", главная цель которого была -- достичь "любви к смерти".

Таким образом, противоречие, определяющее внутреннюю жизнь Пьера и ввергавшее его в тоску, было очень простым (что не мешало ему фокусировать кардинальное противоречие всего романа): он любил жизнь во всех ее проявлениях, любил Наташу, не любил сухой умственной работы -- и обязан был, по добровольно исповедываемому заблуждению, не любить жизнь и стремиться к "любви к смерти", через аналитическую мысль, через убиение души и чувства...

Когда Наташу "отобрали", он "вдруг почувствовал", что давно уже шел тропами тайного душевного курса, параллельного, а то и встречного курсу аналитическому, который он и сам считал правильным и единственным. Теперь, когда терять было нечего, следовало расставить все на свои места и назвать вещи своими именами. Но Пьер лишен был цели, точки приложения незаурядных внутренних сил -- лишен Наташи. Поэтому: "Он перестал писать свой дневник, избегал общества братьев, стал опять ездить в клуб, стал опять много пить, опять сблизился с холостыми компаниями и начал вести такую жизнь, что графиня Елена Васильевна сочла нужным сделать ему строгое замечание."

Дремлющие жизненные силы невозможно было смирить любовью к смерти (Пьер так и не научился не бояться ее), время от времени они начинали клокотать, как вулкан; но никак не удавалось Пьеру найти соответствующее собственному человеческому масштабу социальное и персональное русло. И он с ужасом думал, что "его колея давно пробита", что ему, богатому мужу неверной жены, любящему покушать и выпить, придется "добродушно доживать свой век в Москве" отставным камергером, участь столь же пустая, сколь и унизительно типичная. "Болезнь" задавать вопросы не прошла, она "была вогнана внутрь и ни на мгновенье не покидала его". Но уже был "опыт", который подсказывал, что на вопросы не было ответов. Поэтому Пьер отвлекался, увлекался, забывался -- "спасался от жизни", ибо жить без смысла он не мог.

Именно Пьеру, по замыслу повествователя, суждено было отыскать тот род смысла, который предрасположен стыковаться с жизнью, а также просеять и отвергнуть тот род смысла, который засоряет жизнь, мешает и угрожает ей. Тот, кому дан ум, может идти только универсальным путем Пьера -- так библейски широко ставит вопрос Толстой.

Простая задача "любить жизнь" была уже почти решена Пьером бессознательно на личном уровне. После истории с Анатолем Курагиным (именно тогда Пьер устроил выволочку шурину) Пьер неожиданно для самого себя, но предсказуемо для читателя и запланированно для "образа автора", признался Наташе в любви. Это было глупо, безрассудно, это не имело смысла --- и одновременно в этом сквозил высший смысл. Пьер распахнул свою "медвежью шубу", подставляя незащищенную грудь всем морозам мира, и душа его возвысилась до звезд. Даже контакт с лучистой кометой радостно плачущий Пьер воспринял как должное: "звезда вполне отвечала тому, что было в его расцветшей к новой жизни, размягченной и ободренной душе."

И все-таки чтобы философски решить задачу "любви к жизни", надо было вернуться к Наташе, обогащенным опытом переживаний, добытым не только из сферы "малого мира" (московское и петербургское общество, масонство, неудачный брак ), но и "мира большого": страны, народа, истории. Вот тогда личная жизнь становилась моментом общей жизни, мира и тогда человек обретал неслучайную гармонию, равновесие и довольство собой.

Как видим, Пьер меньше всего решал личные проблемы; как персонаж, как герой "Войны и мира" он выполнял миссию: концентрировал в душе все проблемы мира и, преодолевая сопротивление реальности, становился счастлив. Он добывал рецепт счастья для всех, в том числе и безнадежных, т.е. самых умных; он добывал методологию нейтрализации ума.

Любить и понимать Толстого -- значит сочувствовать Пьеру. Повествователь исключительно точно и корректно, в безупречных с научной точки зрения терминах прописал механизм замещения проблемы. И психоаналитически, и философски -- безупречно. Пьер с того дня, как смотрел на комету, символизирующую яркость и быстротечность жизни, "почувствовал" новый способ решения вопроса: теперь "вопрос о тщете и безумности всего земного" ("зачем? к чему?") "заменился" не более правильным вопросом и не правильным ответом на прежний вопрос, а -- "представлением ее" (Наташи -- А.А.). Абстрактные системы понятий заменились переживанием представлений, образов, чувственными ощущениями; феномен сознания устраняется, заменяясь психогенными фантомами. Строго говоря, происходит подмена одного другим. Толстой прав: от этого бывает только "хорошо", и вопросы, объективно не решенные, субъективно перестают существовать, перестают быть источником мучений. Они "вынуты" из души как представления, и душа переключается на совсем иные, более приятные для субъекта представления (позднее, после опыта общения с Каратаевым, Пьер назовет это "спасительной силой перемещения внимания").

"Представление ее" вытеснило тоску, а вместе с последней и вопросы: произошел классический эффект вытеснения. Но Толстой придал этому сугубо психическому акту и философское измерение: проблему отношения к миру он свел к проблеме приспособления (посредством вытеснения), а проблему познания вынес за скобки. Стало неважно, насколько реальны твои вопросы, поскольку была открыта возможность избегать самих вопросов. И получилось: а был ли мальчик? Стоит ли думать, если представления живут по своей логике, которая не зависит от логики мыслей? Можно думать и становиться от этого несчастным, а можно стать счастливым вовсе не думая.

Все это по большому счету давно называется субъективным идеализмом, но в мире Толстого имеет статус чрезвычайного открытия. И действительно: никто так до Толстого языком представлений и образов не прописывал противоречий между психикой и сознанием, тенденциозно (и абсолютно ненаучно) отдавая предпочтение животворным функциям первой. Но это уже другая, не толстовская тема. Толстой же по-своему, художественно и "по-человечески", был прав: "хорошо" бывает тогда, когда перестает быть "плохо".

Далее Пьер, интуитивно предчувствовавший вселенскую катастрофу, стал нащупывать нити, которые связывали его с "большим миром". Он открыл, что именно он, "русский Безухов", призван (кем? чем? кометами, Библией?) уничтожить Наполеона. Предчувствие было верным, но Пьер опять оглупил его рационально-мистической каббалистикой, примененной по технологии масонской науки. Впрочем, любой шаг в его положении выглядел бы глупым: он безнадежно любил Наташу, которая, очевидно, уже догадывалась об этом; но он был женат, Наташа же надеялась на примирение с Болконским . Перспектив в их отношениях не было.

И Пьер пошел в народ, в мир.

4.4

Первый опыт знакомства со стихией народного энтузиазма прошел для Пьера не вполне успешно, хотя и весьма поучительно. Случилось это в Москве, в зале Дворянского собрания Слободского дворца, а не на поле сражения. Что выделяет в этой массовой сцене повествователь?

Собрание дворянства и купечества было способом консолидации, сплочения сословий перед лицом опасности, которая угрожала государству; кроме того, от сословий, помимо патриотического одушевления, ждали конкретных действий: отечество нуждалось в ополчении, в "пушечном мясе", в мужиках. Был прочтен манифест государя императора, все ждали приезда самого русского самодержца.

Пьер в своем "узком" дворянском мундире (забегая вперед, отметим, что и платье мужика будет ему тесно) был в волнении: он ждал совещания государя с народом. Возник стихийный митинг, где Пьер и решил обнародовать вольное, конституционное направление своих мыслей. Словно в ложе перед братьями, он размеренно, акцентируя разумность доводов, начал речь: "(...) я полагаю, что сословие дворянства, кроме выражения своего сочувствия и восторга, призвано также для того, чтобы обсудить те меры, которыми мы можем помочь отечеству. Я полагаю (...), что государь был бы сам недоволен, ежели бы он нашел в нас только владельцев мужиков, которых мы отдаем ему, (...) но не нашел бы в нас со... со... совета. (...) Я полагаю, что прежде чем обсуждать эти вопросы, мы должны спросить у государя, почтительнейше просить его величество коммюникировать нам, сколько у нас войска, в каком положении находятся наши войска и армии, и тогда..."

Европейски образованный Пьер попал в положение тех, в основном, иностранных генералов, которые верили в строгую логику диспозиции, военную науку и вообще в силу разума, логики и дисциплины. Такие генералы, как известно, были посрамлены мощью русского беспорядка, победоносным легкомыслием русского духа. На Пьера налетели со всех сторон. Лейтмотив "оппозиции" был один: "не время рассуждать", "бредни надо оставить, ежели мы сыны отечества. Мы покажем Европе, как Россия восстает за Россию."

Толпа не реагировала на мысль, она сочувственно воспринимала именно восторг, воодушевление, патриотизм, она ценила больше звуки, мимику, жесты, чем смысл речей. И Пьер поддался настроению дворянского собрания: "Он не отрекся от своих мыслей, но чувствовал себя в чем-то виноватым и желал оправдаться." Под конец, когда, после слез государя, всеобщая истерия достигла апогея, собственная речь уже представлялась Пьеру "как упрек"; он искал случая "загладить" это, и, разумеется, нашел. Так Пьер слился с народом, растворился в нем, отрекся от гордости мысли.

Смысл урока, полученного при общении с народом, состоял в следующем. Один в поле не воин, надо быть со всеми, с миром; а мир, народ не воспринимает "коммюникирования" при посредничестве мысли, он реагирует только на язык представлений, таких, например, которые содержались в речи "писателя Глинки": "ад", "улыбающийся ребенок", "блеск молнии", " раскат грома"... Это совсем не то, что "обсудить меры". Глинку слушали и восторженно ревели, а конституционная публицистика Пьера сделала последнего "предметом ненависти" для толпы. Хочешь быть с народом -- говори с ним тем языком, который он понимает.

Дух народа -- исключительно психологическая материя, вот почему народ "понимает" того, кто чувствует с ним заодно. Тот, кто начинает думать -- неизбежно отдаляется от народа.

Пьер, как вытекает из представлений, из концептуальных картинок повествователя (за которым стоит писатель Толстой), был просто создан из народного теста (хотя до поры до времени плохо себе это представлял), был плоть от плоти народа, как Кутузов, Наташа и Николай Ростовы, Каратаев. Вот почему Отечественная, народная война стала для Пьера способом единения с большим миром, способом окончательно связать все миры в один, цельный и неделимый. Он как бы случайно оказался "при войске", хотя его тянуло туда "чувство необходимости предпринять что-то и пожертвовать чем-то." Это и был своеобразный эквивалент чувства единения: он чувствовал то же, что и все. И это было "новое радостное чувство". Примеров деятельной жертвенности, эпидемией охватившей народ, разные сословия, низы и верхи, в романе представлено достаточно много. Граф Мамонтов "жертвовал" полк, Безухов -- тысячу человек и их содержание, семья Ростовых -- нажитое богатство, которое было, фактически, приданым дочерей; купец Ферапонтов с "рыдающим хохотом": "Решилась! Расея!" -- сам "запалил" свое хозяйство, чтоб только не досталось "дьяволам", Расея пожертвовала Москву...

Бородинское сражение, ставшее кульминацией романа, вовсе не случайно мы наблюдаем неравнодушными, близорукими в отношении выгоды, но не истины, глазами Пьера. Он как никакой другой герой подходит на роль активного свидетеля противостояния не двух армий (это близорукое представление), а двух цивилизаций, двух способов освоения мира: европейского и русского, разума и иррационального духа народного.

Пьер вокруг себя видит больше, чем войну; он видит модель того, что происходило -- и происходит на тот момент -- в его душе. Победа русского духа над просвещенными двунадесятью языками Европы символизирует перелом во внутреннем мире Пьера, а именно: окончательное утверждение "веры" над "разумом". Даже сам факт военной "непобеды" ни одной из двух сторон был на руку Толстому: ибо победил тот, кто верил, что он победил. А если факт непобеды был очевиден даже в числовом выражении (русские потеряли половину своего войска, французы -- только одну четверть), то тем хуже для факта. Вера питается не фактами, а субстанцией еще "дофактической". "Вещество" веры -- не материально, а потому мерки разума к ней непреложимы.

Если принять сказанное во внимание, то мы должны признать целесообразность того, что Безухову отведена была роль наблюдателя не за количественно-фактической стороной дела (где, когда, сколько, позиции, диспозиции), а за главными компонентами победы. Близорукий во внешнем мире Пьер обостренным внутренним зрением выделял принципиальные мелочи, которые, на первый взгляд, не имели отношения к схватке Востока с Западом. Вот почему общая панорама исторической битвы -- за тенденциозным повествователем, а главные духовные мелочи -- за подслеповатым Пьером (вместе они, надо полагать, делают общее дело). Вот почему чудаковатый граф, оказавшись в эпицентре событий, так глупо мотивировал свое присутствие: "да вот хотелось посмотреть", "интересно". "Я хотел видеть сражение," -- скажет Пьер князю Андрею. Словно он решал свои личные проблемы, а потому стеснялся своей функциональной свободы. Он ведь был ни к чему не приписан, никому ничем не обязан, ничего не должен. Самое "интересное", что так оно и было. Но правда при этом заключалась в том, что его личные проблемы стали проблемой народной.

В поле зрения Пьера попадают какие-то заурядные, обыденные картины, которые потрясают его своим "пафосом отсутствия пафоса". Нерв, "тайная связь" , объединяющая бесконечную мозаику увиденного, чрезвычайно проста: русским наплевать на военный гений Бонапарта, они решили победить во что бы то ни стало, "всем народом навалиться хотят". И у них нет ни тени сомнений в своей победе. А о жизни и смерти они не думали. Но это и есть самая настоящая победа жизни и преодоление страха смерти. Надо делать то, что надо и не думать о том, что будет. Рутинные действия простых солдат, в восприятии Пьера, оказывались исполнены высшей значимости.

Не на личностях сильных мира сего и не на ключевых диспозициях сосредоточился Пьер. Ему казалось, что в поезде раненых (в Шевардинском сражении), спускавшемся с Можайской горы, "тут, в них, заключается разрешение занимавшего его вопроса" (это было, напомним, 25 августа, за сутки до начала битвы). Дух раненых был не сломлен. А мимо раненых бодро, с песнями двигались "щегольки"-кавалеристы, -- шли весело, видя перед собой то, что их ждет в лучшем случае. Их ждала смерть -- а они подмигивали раненым. "Странно!" -- думал Пьер. "По какой-то тайной связи мыслей" он остановил свое внимание на мужиках-ополченцах "с крестами на шапках и в белых рубашках, которые с громким говором и хохотом, оживленные и потные, что-то работали (...)."

Вид этих просто делающих свое дело и ко всему готовых мужиков "подействовал на Пьера сильнее всего того, что он видел и слышал до сих пор о торжественности и значительности настоящей минуты." Вот какие "представления" действовали на Пьера. (Между прочим, "таинственная связь" поддерживала и дух армии, составляла "главный нерв войны". Кутузов, вопреки "объективному" донесению Вольцогена, объявил о победе русских и подписал приказ о завтрашнем наступлении на неприятеля -- чем и "доказал" факт победы, а также укрепил дух войска. Общий дух армии регулировался теми же способами (тайной связью), что и персональный дух Пьера: вот еще одно несомненное "доказательство" правоты графа.)

Но видел Пьер и эгоизм рационалистов, подобных Борису Друбецкому, которые "в такую минуту" были возбуждены "вопросами личного успеха", а не "общими, вопросами жизни и смерти". Тут интересна сама отмеченная связь эгоизма, циничной рассудочности и черствости души; другой ряд ценностей -- общность, жертвенность, душевная открытость -- не просто противостоит первому, но делает первый жалким пятном на втором, всего лишь ничтожным вкраплением на полотне жизни. Очевидная несоразмерность первого со вторым снимает вопрос о приоритете, о нормальной ценностной ориентации. Масштаб и значимость происходящего отводят место "партии Бенигсена" (к которой примыкал и карьерист Друбецкой) на обочине жизни и истории. Кстати, примерно о том же говорит князь Андрей Пьеру вечером накануне битвы. "Аккуратный немец" Барклай, по мнению Болконского, не годился в главнокомандующие именно потому, что тщательно все "обдумывал". Какой же русский станет "обдумывать"? Тут уж либо "обдумывать" -- либо "наваливаться".

И самую "минуту", т.е. непосредственный момент сражения, Пьер воспринимает как-то обыденно, не как ситуацию героическую. Но не будем забывать, что еще в последнем разговоре с князем Андреем Пьер "в новом свете" "понял теперь весь смысл и все значение этой войны и предстоящего сражения. (...) Он понял ту скрытую (...) теплоту патриотизма, которая была во всех тех людях, которых он видел, и которая объясняла ему то, зачем все эти люди спокойно и как будто легкомысленно готовились к смерти".

Пьер ничего не понимал в том, как развивается сражение, он был по-детски заворожен внешней "красотой зрелища", дымами и звуками выстрелов. Но по странному, необъяснимому, как хотелось бы повествователю, стечению обстоятельств он оказался в самом важном месте сражения, которое, впрочем, ему самому казалось одним из самых незначительных мест -- на курганной батарее Раевского. Разумеется, невоенный Пьер в своей нелепой белой шляпе производил впечатление белой вороны, но вскоре солдаты "мысленно приняли Пьера в свою семью" и дали ему ласковое прозвище "наш барин". Безо всяких усилий он стал одним из всех, "нашим", хотя и барином. (Так логика целого романа была заключена в "зерно", из которого это целое и вырастало. Этот момент романа, как и все остальные, не эпизод, не часть целого -- а именно момент целого, такой же, как и Пьер по отношению к народу, к миру. Каждый момент, зерно целостности сохраняет все свойства целого, а целостность -- это и есть совокупность моментов, но не частей. Иначе говоря, момент и целое, в отличие от части и целого, связаны органически, а не механически.)

"Пьер не смотрел вперед на поле сражения и не интересовался знать о том, что там делалось: он весь был поглощен в созерцание (...) разгорающегося огня, который точно так же (он чувствовал) разгорался и в его душе." Пропуском в семью, в общий мир послужило наличие огня в душе, возникающего из скрытой теплоты патриотизма. Состояние духа интересовало Пьера, и ничто другое. При этом Пьер, как и все, "не помня себя от страха", совершал судорожные, жизнеохранительные маневры. Он, в отличие от князя Андрея, вел себя естественно, "инстинктивно оборонялся" -- так же, как лошади, которые метались вокруг него. Пьер не стеснялся "сидеть на заду, опираясь руками о землю", "нагнуть голову" под свистом ядра.

Судьба и повествователь бережно хранили Пьера, одного оставшегося в живых из всего "семейного кружка". Патриотический дух, "доказывали" они, не противоречил духу жизни. Пьер уцелел в той мясорубке и почувствовал главное, что повествователь выразил такими словами: "Прямым следствием Бородинского сражения было беспричинное бегство Наполеона из Москвы (...), погибель пятисоттысячного нашествия и погибель наполеоновской Франции, на которую в первый раз под Бородиным была наложена рука сильнейшего духом противника."

Мысль и разум были повержены, оставалось только надлежащим образом (философски и художественно) оформить эту "нравственную победу".

4.5

Роман уже тем, что он роман, противостоит собранию соединенных мыслей; мыслей как таковых в романе нет (во всяком случае, не они делают роман), они живут в концептуальных "представлениях", сама концептуальность которых возникает "из ничего", из последовательности и контекста "представлений". В хорошем романе все происходит естественно, т.е. в продуманной последовательности. В данном случае впечатление естественности значительно усиливается интересом к диалектике души, ибо естественность складывается из противоречивости.

Пьер хоть и "мыслит", по преимуществу, чувствами и представлениями, но чувствами живыми, противоречивыми. Прочувствовав теплоту семейного кружка, Пьер проникся глубочайшим благоговением перед простыми солдатами: " Они -- эти странные, неведомые ему доселе они ясно и резко отделялись в его мысли (читай -- в представлении -- А.А.) от всех других людей." Уже в конце сражения, сбежав с батареи Раевского, Пьер пошел, "замешавшись в толпы солдат." Они же вечером того же исторического дня накормили его народной пищей, "кавардачком", который граф ел из общего котелка деревянной ложкой, одолженной у солдата. Кушанье показалось ему "самым вкусным из всех кушаний, которые он когда-либо ел."

"-- Ты, стало, барин?

-- Да.

-- А как звать?

-- Петр Кириллович."

Так, самым естественным образом, офранцуженный граф стал русским барином. Здесь же, кстати, пригодилась простонародная семантика, заключенная в фамилии Петра Кирилловича. Гармония, которую Пьер ощутил внутри, чудесным образом стала распространяться и на мир внешний.

Граф все более и более врастал в народ. "Солдатом быть, просто солдатом! -- думал Пьер, засыпая. -- Войти в эту общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими." Андрей Болконский, природный аристократ, "опустился" до командира полка, стоящего все же, что ни говори, над солдатами (хотя и он заслужил титул "наш князь"). Это был предел княжеского опрощения. Петр Кириллович пошел значительно дальше, желая стать одним из них, из солдат.

Но секрета, как стать клеточкой организма под названием народ, Пьер пока не знал.

И вот в здоровом сне после сытного кавардачка Пьер услышал мысли, "вызванные впечатлениями этого дня". "Простота есть покорность богу; от него не уйдешь. И они просты. Они не говорят, но делают. Сказанное слово серебряное, а несказанное -- золотое." Они -- это целая категория. Как же достичь их золотой простоты ему, думающему и говорящему, утратившему за границей естественную простоту, растерявшему в салонах умение просто делать и покоряться? От народного, близкого к природной "неразвитости" (т.е. неразвращенности культурой), осталась разве что способность подчиняться припадкам бешенства, поступать импульсивно, по инстинкту, не рассуждая. Как, как подняться до их неразвитости, сбросить культурный груз, стать проще -- более соответствовать самым главным законам мира? (Переведем представления Пьера на язык мысли: весь давящий культурный груз есть не что иное, как умение думать, оперировать мыслями, концепциями, теориями, мировоззренческими системами, умение задавать себе "лишние" вопросы; отсюда следует: стать проще -- это, в первую очередь, перестать думать или научиться не думать и только во вторую -- отказаться от изысканных кушаний, привычной роскоши, привилегированных условий жизни.)

Во сне же, когда разум спал, и был получен не вполне членораздельный, недосказанный, но вполне исчерпывающий ответ. Его, конечно, нельзя было объяснить, зато без труда можно было усвоить. Итак, откровение гласило: "Самое трудное (...) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? -- сказал себе Пьер. -- Нет, не соединить. -- Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли -- вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!" -- с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос." (Заметим: смысл того, что выразилось (кем?), был настолько глубок и магистрален, что Пьер долго еще будет осваивать его.)

Что же хотел выразить Пьер и что же "выразилось" этими золотыми словами (мы опять вынуждены "переводить" Пьера с золотого языка души на серебряный язык разума, в противном случае мы должны немо остолбенеть перед романом в "золотой" позе и ограничиться душевной медитацией; нас оправдывает только то, что роман также написан словами, пусть и золотыми, с серебряными вкраплениями "формул")?

Понимая, что в мире Толстого все сказанные аналитические слова по поводу слов золотых (заключающих неизрекаемый смысл) будут по определению "серебряными", т.е. неадекватно выражающими "несказанный смысл", мы тем не менее прокомментируем золотой термин, имея в виду, что в мире чистой мысли, не вошедшим в мир Толстого, надо говорить, если способен что-либо понять, а не прятаться за "представления"; молчание или художественное говорение будут означать следующее: ты не понял или недостаточно понял то, по поводу чего ты молчишь или выражаешься художественными представлениями. Почему надо именно "сопрягать" мысли, но ни в коем случае их не "соединять"?

Потому что сопрягать мысли в душе -- значит подчинить их не мысли или (что то же самое) соединять мысли по законам чувства, души; мысли же, соединенные по законам мысли, функционируют сами по себе, вхолостую. Вот когда "скрутившийся винт" занял свое, подобающее винтику место в органике жизни!

Можно мыслить -- но в рамках души. Мысль и сохраняется (ведь есть же мысль в мире!), и в то же время, как и положено, обессмысливается (ведь мир же несводим к мысли, к вопросам и ответам). И волки разума сыты, и овцы жизни целы.

По существу повествователь не предложил ничего иного, как объявить сознание продленным рычагом психики; функции сознания предлагается считать нормальными только тогда, когда они осуществляют функции психики. Разум был объявлен моментом души. (С позиции разума, напомним, рефлектирующее и моделирующее сознание могут стать моментом друг друга только ценой отказа от собственной сущности. Они автономны и суверенны, логика одного не признает и не понимает логики другого. И если они нашли общий язык -- значит одно включает в себя другое, значит сознание заговорило языком психики: здесь Толстой безупречен. Однако в интересах истины не следует сводить отношения психики и сознания к поглощению одного другим. Тип отношений здоровых и самоценных психической и сознательной субстанций -- принципиально иной; но это, повторим, не тема Толстого; это уязвимая философская точка гениального писателя.)

Отдадим должное философскому дару Толстого. Ничего более гениального в истории культуры душа, выражающая себя через моделирующее сознание, не придумала: она может только верить в свою победу над разумом, не интересуясь тем пустяковым фактом, была победа или нет.

Поздравим и Пьера: он и совесть сохранил, и чувство истины сберег, и мыслью по-прежнему баловался. Графа, кстати, пробудили от его вещего сна весьма прозаично: "Запрягать надо, пора запрягать..." Ключевой термин новой методологии познания тут же был сопряжен с реальной практикой, став локомотивом, то бишь коляской жизни, которая неслась по ухабам судьбы, будучи оснащенной (запряженной) путеводителем.

Судьба между тем отлично знала, что делала, отмечая своего покорного избранника немыслимыми, просто чудесными дарами. Она расчищала (указывала?) ему необходимый и, чего греха таить, желанный путь. В то время, как Пьер находился на Бородинском поле, ему в дом привезли письмо от жены, извещавшей, что она выходит замуж за другого. Так сбылась одна тайная мечта Пьера. По дороге от Бородина в Москву он узнал о смерти князя Андрея (это известие было преждевременно). Не хочется обижать Пьера подозрением в низкой радости, доставленной скорбными известиями; но дело не в нем, а в воле повествователя, в мире которого покорный Пьер играл одну из ключевых ролей. Его судьба сама по себе, как и судьба Болконского, Элен, Анатоля, Сони, имеет художественное значение. Она исполнена неслучайного смысла. Невозможно представить, чтобы отыскавший (не без ведома автора) ключ к золотому духовному кладу Петр Кириллович скончался, скажем, в плену. Ключ-то найден -- но должен быть и впечатляющий результат, нужны представления, картины, образы, которые бы убедительно "доказали" читателю, кто на самом деле правит миром и как следует вести себя в мире, где есть свой закон, хозяин и порядок (при кажущемся беззаконии, неуправляемости и хаосе). Тенденциозность повествователя продиктована императивами души и совести. Повествователя можно понять.

А на Пьера нашел очередной "глупый стих": "(...) на него нашло вдруг (...) чувство спутанности и безнадежности" (ведь он не понял до конца того путеводного смысла откровения, которое сошло на него во сне; только потом, после общения с Каратаевым, смысл этот восстановится вполне). Пока что перед нами был человек, который поступал "по чувству", но которому казалось, что без смысла нет жизни, поэтому он все силы употреблял на то, чтобы жить "по уму". Пьер, подобно смертельно раненной французской армии, еще двигался в гибельном направлении по инерции -- и тем самым изживал ресурс той стратегии поведения, которая формируется "от ума".

Если детально проанализировать мотивы поведения Пьера только в короткий период его "нечаянного" пребывания в Москве (с момента возвращения с Бородинской битвы -- вплоть до ареста), не говоря уже о всем его пути, то мы приходим к парадоксальному заключению: повествователь нашел один-единственный способ отрицать разум -- делать это рациональным путем, что само по себе свидетельствует о силе разума, о том, что иного, "неразумного" пути в поисках истины -- нет. Но Толстой принуждает разум отыскивать именно иной, внеразумный путь, ибо Толстой отрезал для себя все пути, кроме этого. Оставим это "незамеченное" противоречие на совести повествователя.

Отметим, однако, что данное противоречие вносит в жизнелюбивые поиски Пьера заданность и схематизм, которые жизнелюбию как раз и противопоказаны. Даже самому философскому роману о жизни вредит именно философия: она мешает "полюбить жизнь" уже самим фактом присутствия в ткани жизни инородной, насыщенной смертоносной мыслью материи. Тот, кто способен на умственное усилие, адекватное интеллектуальному напряжению Пьера, повествователя или самого Толстого, вряд ли уже сможет существовать на манер "мыслящего тростника", подобно Наташе и Николаю Ростовым. Но повествователь, убежденный, что жизнь важнее всякой истины, стремится постичь все истины, чтобы "доказать", что истина -- это жизнь.

Итак, озадачивающий способ жизнелюбия приводит Пьера к мысли о когда-то открытом им призвании: "остаться в Москве, встретить Наполеона и убить его с тем, чтобы или погибнуть, или прекратить несчастье всей Европы, происходившее, по мнению Пьера, от одного Наполеона". Читатель, ознакомившийся к этому времени с историко-философскими воззрениями автора, -- а историко-философские вкрапления или отступления в художественном отношении размывают границу между повествователем и Толстым, что усиливает эффект личного присутствия живого, невыдуманного автора ,-- должен понимать, как безнадежно заблуждался Пьер, руководимый сухим масонским умом. Пьер заблуждался, однако -- "два одинаково сильные чувства неотразимо привлекали Пьера к его намерению". Чувства Пьера питают его рациональные, следовательно, ошибочные установки. И чуткая к экзистенциальной фальши натура героя вновь взяла верх: задумав убить человека ( хоть и антихриста Наполеона), он на своем пути к неправедной цели не рассуждая спасает две жизни: французского капитана Рамбаля и русской девочки Кати, дочери простой бабы (Катю Пьер зачем-то назвал своей дочерью...).

Сюжетный поворот обрушивает на просвещенного читателя и, надо полагать, на самого героя, ряд вопросов в духе Пьера: что руководит человеком, кто ведет его по жизни, насколько ты волен в своих поступках? Правда, Пьер рассуждал теперь уже только тогда, когда он бездействовал; когда он действовал, то не рассуждал. А действовал он исключительно по велению души, разум просто не поспевал за импульсивными реакциями и поступками Пьера, которые удивительно непротиворечиво укладывались в одну поведенческую линию: нести другим добро. Увидев наглый уличный грабеж, которому подверглась красавица армянка, Пьер тотчас впал в "восторг бешенства", вызываемый в нем откровенным торжеством зла и оскорблением чувства справедливости, и разметал французских мародеров, как медведь.

Так "глупо" Петр Кириллович попал в плен к французам -- как подозреваемый в поджигательстве Москвы.

4.6

Необдуманные поступки Пьера складывались в законченную и симпатичную линию судьбы. Благодаря своим спонтанным действиям, которые могли привести к серьезным бедам, он всегда оказывался в том месте, где его ждали ответы на прямо-таки "древнегреческие" по простоте, глубине и дерзости вопросы. В плену у французов, но в окружении своих, в солдатском балагане Пьер обрел те университеты, которых ему так не хватало в его рассеянной светской жизни. И учителем Пьера оказался простой русский мужик с символическим для европейской культуры именем Платон (имевший, впрочем, выразительную, восточного происхождения фамилию Каратаев), который завершил, свел воедино "человеческое" образование Петра Кирилловича. Именно Платон Каратаев скрепил мировоззрение Безухова тем последним звеном, без которого взгляды на мир Пьера разваливались, словно карточный домик. «Нет, вы не можете понять, чему я научился у этого безграмотного человека – дурачка,» -- говорил впоследствии Пьер Наташе. Платон – дурак, но истина при нем.

В первые дни плена, после совершенной французами показательной казни поджигателей, состояние Пьера характеризуется следующим образом: "В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога."

Но уже через месяц плена Петр Кириллович впервые "получил то спокойствие и довольство собой", к которым безуспешно стремился всю свою жизнь (с этого мы и начали главу о Безухове). А успокоение он получил, главным образом, "через то, что он понял в Каратаеве". Так что же понял Петр Кириллович Безухов в Каратаеве, какому озарению и какого (интеллектуального, психологического?) порядка обязан он тем, что всего за месяц -- и уже навсегда -- оно смогло вернуть веру "и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога"?

Ответ нам уже известен: прежде Пьер искал веры "путем мысли", а Платон просто фактом своего существования и своим образом жизни (так сказать, наглядно, через "представления") сумел убедить его в том, что вера -- выше мысли и не зависит от мысли.

Если уж быть совсем точным, то Платон, подброшенный судьбой на заключительном этапе духовного становления ценнейшего героя эпопеи, не спровоцировал революцию, а всего только способствовал довершению давно идущего "тайного" процесса. Тайное при Каратаеве стало явным, но не возникло само по себе -- такова вспомогательная роль "соколика" в судьбе Пьера в частности и в романе в целом. Солдат Каратаев -- только штрих, хотя и важный штрих.

Пьер, кого, как и всякого, отравленного культурой, раскачивало на качелях от веры к неверию, увидел в солдате Каратаеве "круглый", цельный, органический момент народного (в основе своей -- природного, докультурного) отношения к жизни, космос в космосе. Платон произвел на Пьера впечатление в силу того, что последний был высококультурен, что первый был "заряжен" информацией, которая могла поразить культурного человека. Иначе говоря, невежественного, не тронутого цивилизацией "Платона" Пьер воспринимает именно как высшую культурную ценность -- и, что самое главное, повествователь поддерживает Пьера в его "прозрениях" (Пьер делал, согласно комментарию образа автора, "тончайшие духовные извлечения" из разговоров с Платоном). Повествователь лукавит, увлекшись сомнительной культурной задачей разумом "скомпрометировать" разум. Он представляет ситуацию так, словно и в самом деле не изведавший вредных наук дурачок Каратаев и европейски образованный барин Безухов -- в культурном смысле ничем друг от друга не отличаются. Более того: ничему не обучавшийся (слава богу!) Платон каким-то чудесным образом получил фору и постиг все те духовные премудрости, которые никак не давались искушенному интеллектуалу. При этом, внушается читателю, Платон даже не сам по себе был важен -- а как знак свыше, как культурная подсказка бога: он (Каратаев) не отрицал культуру, а задавал ей нужный вектор (хотя он и не ведал, что творил, не ведал себе истинной цены, и это только увеличивало его ценность). «Рок головы ищет,» -- трактовал Платон. Андрею Болконскому и не снилась такая мудрость. Так, очевидно, надо понимать сказанное повествователем.

Если это так, то гораздо важнее то, что "выразилось" в романе помимо воли повествователя, а именно: Каратаев самым что ни на есть мужицким способом отрицал культуру, демонстрируя сермяжную природную жизнеспособность. Пьер, в таком случае, не возвысился до "неизрекаемой" золотой мудрости (как намекает повествователь), а стал культивировать мужицкую темноту. Ум ведь подвел, "обманул" Петра Кирилловича, заставляя объяснять, аналитически препарировать объект познания, выстраивая бесконечные причинно-следственные ряды, которые рушились от любого мало-мальски ощутимого толчка извне. И Пьер в очередной раз "вдруг" понимает: если переключиться из сферы бесплодного объяснения в сферу бездумного приспособления ( "не нашим умом, а божьим судом") -- все начинает получаться. Именно как гений приспособления Платон имеет солидное преимущество перед своим прилежным учеником.

На языке науки это может быть сформулировано так: теоретическое, рефлектирующее сознание оказывается бессильным перед стихией психики, поскольку первое познает, а вторая приспосабливает(ся).

Все истины стали для Пьера "утешительными", "спасительными" -- иначе говоря, душевными. "Ему казалось, что он ни о чем не думает; но далеко и глубоко где-то что-то важное и утешительное думала его душа."

Друг Платон проиллюстрировал уже известную Пьеру, но, видимо, забытую (т.е. до поры до времени мало актуальную) истину: интеллект -- сам по себе, а реальные духовные проблемы человека -- сами по себе. "Думать" стала душа, а интеллект в силу ненадобности был попросту аннулирован, изъят из области духа как непригодная к делу жизни машинка. Толстой развел, разграничил сферы психики и сознания и воздвиг между ними железный занавес. В таком случае нравственность, понимаемая исключительно как область эмоций и переживаний, перестает зависеть от интеллекта. В таком случае Каратаев действительно мог оказаться нравственно мудрее Безухова и последнему действительно было чему поучиться у первого.

Но в действительности все, предложенное Толстым, есть не более, чем интеллектуальная схема, которые так высмеивал сам писатель. На языке народной мудрости, перед которой он благоговел, это звучит следующим образом: за что боролся, на то и напоролся. По достоинству оценить силу и слабость Толстого можно не тогда, когда мы поймем его логику (это сделать не очень сложно), а когда разберемся в сути различий между двумя типами сознания (что гораздо сложнее, чем понять Толстого). Если отвлечься от "синтетического" характера духовности, где психологические проблемы углубляются не сами по себе (душа вдруг начинает думать), а за счет привнесения в них мыслей (и это идет на пользу душе), то высокоморальные идеалы образованного и мыслящего Безухова и дешевый набор морально-религиозных догм дремучего Каратаева -- можно считать одним и тем же. Это вопиющее упрощение Толстой "не замечал" и не акцентировал только потому, что ему важно было подчеркнуть момент общности, примирить разные "элементы" одного (однородного) народа. "Различье барина и мужика" -- степень развития интеллекта -- оказывается гораздо менее существенным, чем то, что их объединяет: чем вера.

Причем Толстого мало интересуют различия между вероучением как методологически обоснованным путем познания (иначе говоря -- как идеологией) и верой как слепой, нерассуждающей установкой (собственно психическим, иррациональным актом). Одним, таким, как княжна Марья, Наташа, Платон вера дается как благодать, другим она посылается как награда за перенесенные умствования и страдания. И все они равны перед истиной, и это объединяет их в мир.

Следует признать, что Толстой по-своему последователен. Если вера, противостоящая неверию, есть главное в человеке, то путь к ней -- это действительно мелочи и детали. Главное-то заключается в том, что самый мощный интеллект оказывается бессилен перед вечными и непостигаемыми законами. Сила интеллекта проявляется разве что в том, насколько быстро этот самый интеллект приступает к самоликвидации.

Следовательно, самое ценное в личности -- дар мгновенного и непосредственного постижения истины. Какой сложнейший путь духовных исканий прошел князь Андрей, прежде чем постиг ценность иконки, навязанной своему не в меру умному брату "слепо" верующей княжной Марьей. Сколько пережил и передумал Пьер, прежде чем он отыскал "вечное олицетворение духа простоты и правды" -- Платона Каратаева. " (...) жизнь его (Каратаева -- А.А.), как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал" -- вот то, что Пьер понял в Каратаеве и "через" что к нему пришло, наконец, умиротворение.

Пьер мог бы подвести духовный итог своего пребывания в плену словами Каратаева: вере и разуму, как России да лету, -- союзу нету. Это означало, что ни война, ни Россия, ни политика, ни Наполеон Петра Кирилловича более не интересовали. "Ему очевидно было, что все это не касалось его, что он не призван был и поэтому не мог судить обо всем этом." Вот и все. Пьер до оптимума сузил сферу своих, человеческих интересов, перестал умствовать, задавать вопросы, перестал брать на себя несвойственные человеку функции -- и преуспел. И это преуспеяние Пьера было красноречивым ответом того, Кто был призван, Кто мог судить обо всем. Простота -- покорность богу.

"В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим, жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом (...)." По существу, Пьер пришел (или вернулся) к тому, что надо сопрягать мысли. Новым было только то, что он окончательно уяснил себе, что общение с "ними", с народом есть лучшая и единственная школа жизни. Народ, целый народ, главный субъект истории, ее движущая сила -- просто не может ошибаться (иначе вся история -- ошибка); а личность, "вооруженная" персональным инструментом, разумом, может, конечно, объявить войну отвергаемому ей порядку мира (начнет судить, не будучи призванной), но окажется, по меткой народной пословице, одиноким воином в поле; а один в поле -- не воин. Вот к какому смысловому итогу приводит интуитивное сопряжение мыслей.

Повествователь окончательно убедил и себя, и Пьера, и нормального читателя в наличии Бога, который и есть главное условие дискредитации разума. Именно к этому выводу, такому простому для княжны Марьи, Платона, Кутузова и целого народа, и подводит роман. "Он (Петр Кириллович -- А.А.) не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру -- не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого бога" (вероучение заменено каратаевской верой -- А.А.). "Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя (не этим ли вызвана художественная деталь: подслеповатость Пьера? -- А.А.)." "Он вооружался умственной зрительной трубой и смотрел в даль", "поверх голов окружающих людей". "Теперь же он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем", с этой целью "он бросил трубу". "И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив." "Теперь на этот вопрос -- зачем? в душе его всегда готов был простой ответ: затем, что есть бог, тот бог, без воли которого не спадет волос с головы человека."

Но зачем надо было подводить к такому простому и "очевидному" даже для Каратаева факту -- четырехтомной эпопеей?

Для Каратаева, всех "них" и иже с "ними" нет в мире такой субстанции и, соответственно, категории, которую можно было бы противопоставить Богу. Они неспособны были в силу неиспорченности опуститься до дерзкого вызова Богу. Это была покорная, положительная публика, не предрасположенная к внутренним конфликтам, и потому совершенно непригодная в качестве героев романических. Эпопею на славословиях также не создашь. Для масштабного полотна необходим масштабный же, планетарный, как минимум, национально-исторический конфликт.

К счастью для романистов, есть в мире вечное искушение, отвлекающее от Бога; следовательно, неизбежны и конфликты. Вывод напрашивается такой: если убрать из романа двух мыслящих героев -- Андрея Николаевича Болконского и Петра Кирилловича Безухова -- то художественное целое развалится, ибо герои эти составляют полюс, замкнутый вместе с иными противоположностями в противоречие, которое и есть источник развития, есть движущая сила романа. Эти герои незаменимы как представители мыслящих существ.

Таким образом, борьба с разумом, антиподом жизни, есть главный пафос эпопеи. И уже сам факт того, что борьба эта изображена в форме романа, в художественной форме, -- уже этот факт поэтизирует борьбу с разумом и возвеличивает веру. Такова диалектика художественного сознания.

Однако факт того, что для борьбы с разумом потребовался развернутый четырехтомный дискурс, свидетельствует о том, что с разумом можно сражаться только средствами разума. Большое сражение, напряжение всех сил возможны только при серьезном противнике, иначе "битва" будет выглядеть комично. Тем самым косвенно признается величие разума. Такова диалектика художественного сознания.

В сущности, богоугодная эпопея является своего рода евангелием, "доказательством" (с использованием современной психологической техники и элементов тотальной диалектики) существования бога. Натужность доказательств при этом гениально скрашена бьющим через край жизнелюбием, подменена изображением земных чувств и страстей, которые и выступают решающим "аргументом" в логическом споре. Реального, земного, невыдуманного человека Толстой повенчал с горним, виртуальным миром: уже сама задача и в плане "технологии", и по степени нереалистичности, и по степени востребованности "мирянами" -- вполне сопоставима с библейской. Вот почему в эпопее напряженно ощутим обжигающий мессианский пафос (психоидеологическая интервенция) повествователя, появляющийся только при отсутствии вразумительных аргументов.

Л.Н. Толстой вместе с Ф.М. Достоевским замыкают цепочку титанов, которые принимали и отстаивали только одну культурную модель человека: покорного богу. На этом основании роман-эпопею, соединяя ее не жанрово, а по внутреннему смыслу и по выдающейся художественной мощи с творением великого Данте, можно назвать "божественной идиллией". Божественная идиллия торжествует в эпилоге. Но опять же: божественный свет и там скрыто проступает сквозь сугубо земные дела людей.

Вернемся к эпилогу, завершающему собор романа, как и положено: в конце работы.

5