Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Na_krayu_politicheskogo

.pdf
Скачиваний:
50
Добавлен:
27.03.2018
Размер:
1.16 Mб
Скачать

«Словом, дело автора — решать, принадлежит ли текст к* области вымысла,

но дело читателя — решать, принадлежит ли текст к области литературы или нет». С этим теоретическим текстом, полагающим различительную способность для принятия решения как такового, я сопоставлю политическое высказывание, полагающее различительную способность для принятия политического решения. Произнесенное государственным деятелем-социали-

стом1 и многократно повторенное руководителями социалистического правительства как залог возвышенного смысла в том, что подразумевают политические смелость и здравомыслие, это высказывание говорит нам следующее: «Франция не может принять в себя всю нищету мира».

Обе фразы имеют в виду различительную способность и принятие решения. Обе относятся к той порожденной разочарованием мысли, которая больше не хочет попадаться на удочку широковещательных слов и смутных идей, когда смешиваются термины философского анализа и реалии политического решения. Тем не менее, если исходить из этого общего горизонта, то кажется, будто мы имеем дело с двумя независимыми логиками, не имеющими ничего общего между собой и пользующимися процедурами, функционирующими в противоположном направлении друг к другу.

1 ДЖОН СЁРЛЬ И РАЗЛИЧИТЕЛЬНАЯ СПОСОБНОСТЬ

ЛИТЕРАТУРЫ

Сёрль ставит следующий вопрос: как мы признаём акты вымысла за то,

чем они являются?

154

Но ведь ставить вопрос так означает, прежде всего, отграничивать сомнительное от несомненного, отделять то, что служит объектом вопроса,

так как предъявляет нам различительные качества или свойства, от того, что из-за отсутствия таких качеств или свойств не таково. Стремиться различить

постоянные характеристики «актов вымысла» означает выводить из игры две частных инстанции различительных черт. Первая таким образом исключенная инстанция — понятие литературы. Это понятие, по Сёрлю,

обозначает позицию, занимаемую по отношению к определенным текстам;

ценностное суждение, произведенное сообществом читателей или его авторитетными представителями, но не совокупность черт, свойственных конкретному объекту. Вторая исключенная инстанция — сам текст. Сёрль говорит нам, что литературный текст не предоставляет особых отметок его выдуманности, таких критериев, которые отличают его от текста информативного2.

Если вынести за скобки идею литературы и текстуру текста, то что остается для различительного суждения? Остаются намерения, условности,

выборы. Писатель, по Сёрлю, пользуется намерением, заключающимся в том,

что он делает вид, будто выдвигает серьезные утверждения. Писатель и чита-

тель вместе условливаются приостановить действие условностей,

обыкновенно руководящих высказыванием и восприятием утверждений. А

читатель, и особенно известный тип «авторитетного» читателя, выбирает рассмотрение той или иной последовательности «несерьезных» утверждений этого типа как принадлежащих к семейству «литературы».

Здесь мы встречаемся с рассуждением, выдвигающим альтернативу:

либо свойства есть, либо же их нет.

155

Это можно выразить иначе: либо имеется внутренняя обусловленность,

и это свойство; либо же имеется обусловленность внешняя, и речь идет о суждении, об условности, об условной приостановке действия условности и т. д. Здесь исключается именно то, что я назвал бы чистым не-свойством:

обусловленность, которая не была бы ни внутренней, ни внешней, ни свойством вещи, ни характером суждения о вещи. Отвергается один тип существования: тот, что «плавал» бы между внутренним и внешним, между телесностью и отсутствием тела. Мы можем понимать этот тип

существования, по меньшей мере, по аналогии: он напоминает то, как существует безусловно немая и неисправимо болтливая буква, которую Платон противопоставляет живому логосу. Нам известно, каким образом у Платона оппозиция между живой речью и мертвой буквой усложняет простое обличение поэтического мимесиса, задевает перверсию, более опасную, чем та, что касается приличествующих театральной сцене дурных историй и маскировки поэта. Такая имплицитная иерархия превращает букву с неотчетливым телом в зло более страшное, нежели обманчивое тело вымысла. Отсюда в высшей степени логично проистекает явно необычная привилегия, каковую Сёрль в своем анализе жалует театральному представлению. Театр, традиционно характеризующийся как место, где симулякры обманывают, а души попадают в опасность, становится, по сути, «хорошим», типичным случаем, местом, где условности обнаруживаются открыто, а текст как таковой исчезает, более не задавая себя в неотчетливой телесности случайностям прочтения, — но становится аналогичным некоему

«рецепту», служащему для того, чтобы устроить представление, т. е.

организовать ясные

156

отношения между тремя группами говорящих, которые совместно действуют согласно условностям: автором, выдающим рецепт; актерами,

поддерживающими вымысел своего телесного существования; и зрителями,

собирающимися в определенное пространство-время представления.

Такая перестановка, превращающая театр в благое место, в место ясного различения между языковыми операциями, не кажется мне случайной.

Так, в книге «Царь-артист»3 Жан Боррей притязает на то, что он использует

«Платона против Платона». Возможно, нашу философскую ситуацию следует представлять себе так: мы видим, что в ней противопоставляются друг другу различные способы избирать Платона против Платона. И как раз такой выбор совершает Сёрль в анализе актов вымысла. Избирать «против» Платона театр как хорошую ситуацию с управляемой речью означает

избирать «вместе с» Платоном известную идею «живой речи», противо-

стоящей той «мертвой букве», которая, очевидно, ставит перед трезвыми мыслителями либеральной демократии проблемы того же рода, какие она ставила перед автором «Федра». Буква — это та неотчетливая телесность, что создает беспокойство4 между телами, создает «среду», чреватую беспокойством, отделяющим каждое тело от него самого. Теория актов вымысла представляет собой ответ на это беспокойство. Она являет утопию такого общества, о котором многие грезят под именем «либерализма»: это общество, где есть одни лишь собеседники, которые ведут спор и договариваются, варьируя правила, используя нормативные правила и исключительные условности, каковые имеют отношение к вымыслу в той же степени, в какой они имеют отношение к масличным культурам.

157

Эта утопия вписывает акт говорящего существа в рамки двоякой банальности: свойств вещей и общих или частных условий, выдвигаемых говорящими субъектами как субъектами договаривающимися. Эта утопия консенсуса предполагает решительную битву с другим «платонизмом против Платона»: с тем платонизмом, который — во время своей работы и сделок — стремится установить отношения с идеей истины, как бы истина ни выглядела.

И как раз эта цель находится в сердцевине сёрлевского анализа вымысла, а также и весьма распространенных ныне речей, намеревающихся избавить искусство от его «подчинения» философии. Вспоминая заглавие одной работы Артура Данто6, я имею в виду не столько самого автора — мысль которого по этому вопросу зачастую остается весьма двойственной, —

сколько более обширное критическое течение, эксплуатирующее эту тему.

Существенный аргумент здесь состоит в том, что искусство якобы пе-

регружено, обременено той «сущностью искусства», которую идеалистическая философия — с ее ползучим неоплатонизмом — назначила ей ради целей, подобающих одной лишь философии. Нам говорят, что

следует избавиться от этой подчиненности. И, в частности, задача беспредпосылочной эстетики заключается в том, чтобы выделить художественные практики в специфичности философского понятия искусства, которое их подчинило бы. Проблема в том, что художественные практики, получающие высокую оценку при этом «освобождении», чаще всего сводятся к упражнениям по созданию неразличимого, касающегося двойственного существования писсуаров и коробок из-под супа6 как предметов обихода и как произведений искусства.

158

Это «освобождение» искусства фактически замыкает «собственную» мысль в хорошо определенной общественной игре, где хранитель музея,

критик и зритель, каждый в свою очередь, являются инстанциями,

решающими: «вот это — произведение искусства», под двойственным — одновременно исследующим и забавляющимся — взглядом аналитического философа и социолога культуры, которые неопределенно долго бросают друг другу мяч, символизирующий знание о различении неразличимого.

2ИЗЛИШНЕЕ МНОЖЕСТВЕННОЕ: ОТ МИШЕЛЯ РОКАРА ДО ШАРЛЯ ПАСКУА

Строгий анализ актов вымысла и нескончаемые грубые шутки о двойственной природе писсуаров могут предоставить нам некоторые данные,

чтобы помыслить языковую ситуацию, характерную для высказывания второй анализируемой фразы, той, что говорит нам, что мы, французы, не в состоянии принять всю нищету мира; фразы, которая фактически выражает на литературном языке то, что, как правило, выражается на хорошо определенном языке и в весьма определенном искусстве: в граффити обще-

ственных туалетов. Это высказывание, безусловно, относится к совершенно иному типу, нежели первое. Это — фигуральное высказывание, и если в нем и работает какое-то различение, то в этом высказывании не различается такое

свойство, на присутствии или отсутствии которого это различение основано.

А между тем, речь идет о том, чтобы сформировать нечто «собственное»,

прочертив линию разделения между тем, что можно и чего нельзя принять.

159

Так чего же нельзя принять? «Всю нищету мира»? Наверное, можно довольствоваться тем, чтобы отослать эту фразу в логический ад неопределенных суждений. Но тогда нам попросту будет недоставать сути дела: силы исключения, связываемого с той «дурной партией» нищеты,

которую обозначает выражение «всю нельзя». Разумеется, никто не знает,

что это за «партия нищеты», которую мы не можем принять; каковы свойства, отличающие хорошую и дурную части целого. Итак, проблема про-

тивоположна той, что только что нас занимала. Анализ Сёрля полагал отсутствие объективных свойств именно там, где отличительные свойства обнаруживаются с достаточной очевидностью. Здесь же — наоборот: речь идет о том, чтобы установить те неявные свойства, что отличают партию нищеты, или нищету, образующую тотальность, которую мы не можем принять. Что проделывает эту операцию? Закон, инстанция универсального,

руководящая частным. Но делает она это весьма особенным способом: не различая свойств, но разрабатывая особую категорию множественного, как категорию Другого, которого невозможно принять.

Чтобы уразуметь это, мы можем исходить из суждений, обычно выносимых по поводу законодательного арсенала законов Паскуа-Меэньери об иммиграции и безопасности. Зачастую утверждают, что диспозитив законов Паскуа-Меэньери об иммиграции и безопасности всего лишь устанавливал гармонию в дисперсии уже существующих диспозиций, чтобы подчинить их универсальности закона.

Но, в первую очередь, речь шла об ином: не столько запечатлеть коллективную волю на эмпирических мероприятиях, диктуемых реальностью, сколько в собственном смысле сформировать объект закона и переопределить его субъект.

160

Диспозиции закона Паскуа и кодекса национальности имели предметом, прежде всего, формирование самого объекта, к которому применялся закон: это неопределимое «нельзя принять всю» нищету, этого Другого, чьи свойства отличаются от наших и, следовательно, не могут быть приняты концептом нашей идентичности. Этой-то разработке прежде всего и служит «универсальное» закона. Впрочем, таково довольно частое применение закона сегодня: отвечать за немыслимое, заниматься невообразимой, дикой онтологией. Один из предшествовавших парламентов

на основании мер, которые необходимо принять против

«фальсификаторов истории», — проголосовал за подлинный закон о несуществующем. Следующий парламент — на основании мер, необходимых для того, чтобы регламентировать иммиграцию, — принял закон о Другом и о невозможности того, чтобы Тот Же Самый принял его к себе в сообщество.

Закон создает Другого, как раз объединяя разнородные свойства,

предусмотренные статьями законов или разрозненных регламентов,

приуроченных к обстоятельствам, — и нам говорят, например, что один и тот же субъект незаконно внедряется ради поисков работы и законно — но нелегитимно — в качестве супруга, вступающего в фиктивный брак. Закон собирает все режимы другости в один, ставя, к примеру, предикат

«подпольный» в положение среднего члена между предикатом «иммигрант» и предикатом «правонарушитель».

Это можно выразить и иначе, назвав объективным законом то, что до сих пор было содержанием чувства, известного как «неуверенность».

161

Это чувство уже обладало свойством превращать в один и тот же объект страха множество групп и случаев, причиняющих на разных основаниях беспокойство или неприятности в разных местах и разным частям населения: здесь и лицеисты с проблемами, и мелкие правонарушители, и наркоторговцы, и невостребованная рабочая сила, и

религиозные фундаменталисты и т. д. Но ведь закон есть то, что преобразует это Единое чувства в Единое понятия. И, наверное, именно это составляет принцип того, что называют консенсусом: взаимообратимость между объектом чувства и объектом закона и — совершенно конкретно — взаимообратимость между объектом страха и Другим, которого закон должен вначале идентифицировать, а затем — изгнать.

Но эта взаимообратимость работает также и для субъекта закона. Закон отождествляет группу свободно дискутирующих, принимающих общие и частные условности, с группой тех, кто ощущает один и тот же страх, страх,

который имеет, в конечном итоге, очень существенный объект:

множественное, воспроизводящееся при отсутствии закона. В амальгаме разнородных случаев, куда вместе попадают преследуемые фиктивные браки,

семейные перегруппировки, мусульманская полигамия и пересечение Сре-

диземного моря ради того, чтобы родить в Марселе, проявляется одна и та же фигура: фигура чрезмерного множественного. Эта связь иностранного (чуж-

дого) с изобилующим множественным может быть прояснена в любопытном месте из Аммиана Марцеллина, где, разумеется, речь идет совсем о другом случае, который, однако же, выставляет в многозначительном свете нашу злободневность.

162

Перечисляя признаки упадка Рима IV в., латинский историк особо выделяет следующий: «Неоспоримо то, что когда Рим был пристанищем всех добродетелей, большинство знатных стремилось удержать свободнорожден-

ных чужестранцев всевозможными знаками благоволения подобно тому, как лотофаги Гомера удерживали их сладостью плодов. Но сегодня пустая гордыня некоторых побуждает с презрением относиться ко всему, что рождено за стенами города, за исключением людей без потомства и холостяков, и невозможно поверить, сколь значительным снисхождением окружают в Риме людей бездетных».

Безусловно, фигура Другого, на которой строится сегодня политика,

основанная на консенсусе, отличается от той, которую упоминает Аммиан Марцеллин. Речь не идет о знатных чужестранцах, коим знатные античные семьи оказывали гостеприимство. Речь идет о гораздо более «подлой» и

одновременно чистой фигуре другости: о том безымянном множественном,

которое зовется на латыни proles и proletarius1 и которое современная эпоха выделила в омонимии слова «пролетарий», сделав из него имя не столько общественной категории, сколько некоего единственного-множественного числа, анализатора бытия-вместе, дистанционного оператора тел,

производящих и воспроизводящих самих себя. Сегодня эта «дурная часть» целого изобилует при объявленном исчезновении сингулярной мно-

жественности: множественного, которое воспроизводится непрестанно и беззаконно и поэтому должно исключаться из консенсуса, исключаться ради существования консенсуса. Тогда помимо отсылки к закону и к универсальному завязывается странный узел между physis и nomos, когда первая определяется как способность со-чувствовать, а второй — как способность уславливаться и договариваться.

163

Консенсус есть определенное отношение между природой и законом,

передающее закону задачу очертить территорию дурной природы, или противоестественности. Необходимо попросту, чтобы от physis как силы произрастающего отделилось изобилующее множественное, антиприрода,

являющаяся силой того, что изобилует. Закон завершает, дополняет природу,

подавляя бескачественное «кишащее» множественное. Тем самым закон гармонирует с условностями, которые отбрасывают способы существования без свойств, пример которым — «литературное бытие». К обоим случаям подходит одно и то же знаменитое изречение: Entia поп sunt praeter necessitatem multiplicanda8. В одном случае речь идет о том, чтобы устранить слово и существование, «зависящее» от слова без свойств. В другом — о том, чтобы определить посредством закона природу того другого, которого невозможно принять. Это расхожее изречение служит для обоснования того, что можно

назвать ограниченным сообществом, употребляя слово «сообщество» как в логическом смысле софистов, так и в смысле политическом. Сообщество консенсуса есть такое сообщество, где имеется ровно столько существ,

сколько нужно — ив терминах индивидов, и в терминах понятий; сгущенное общество, где тел ровно столько, сколько нужно, а количество слов — необходимо и достаточно для того, чтобы обозначить и их, и различные способы, какими они пользуются, чтобы вместе принимать условности и чувствовать. Вторая по значимости польза закона, объединяющего разрозненные предрасположенности, состоит в том, чтобы создавать субъекта, который соглашается, чувствует совместно, чувствует свое множество учтенным в количестве, исключающем абсцесс кишащего множественного.

164

3СИНГУЛЯРНОЕ И БАНАЛЬНОЕ: ЛИТЕРАТУРА И НИЩЕТА МИРА

Можно ли, наоборот, определить позитивные узы, связывающие существование без свойств такого модуса дискурса, как литература, с

беззаконным размножением множественного? Это предполагает известную идею литературного «анархизма», который можно было бы резюмировать так: литература есть такой модус дискурса, который разрушает ситуации, где реальность отличается от вымысла, поэтическое от прозаического,

подобающее (собственное) от неподобающего (несобственного). Именно такую «измену» пытается заклясть Сёрль, связывая литературу с вынесением оценки и сопрягая с ней вымысел, условность и институт. Именно поэтому он отдает предпочтение отсылающему к вымыслу институту театра. В связи с этим резюмировать несобственное собственное литературы можно в ударе шпаги Дон-Кихота, рассекающего марионеток маэстро Педро. Маэстро Педро — сёрлианец. Устройство его театра имеет в виду такую условность,