Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Anglyskie_fragmenty.doc
Скачиваний:
6
Добавлен:
28.08.2019
Размер:
315.9 Кб
Скачать

Английские фрагменты

(Englische Fragmente)

1828

Счастливый Альбион! Веселая старая Англия! Зачем покинул я тебя? — Чтобы бежать общества джентльменов и быть в среде отребья единственным, кто живет и действует сознательно?

«Честные люди»* В. Алексиса.

I. Разговор на Темзе

…Желтый человек стоял подле меня на палубе, когда я увидел зеленые берега Темзы, и во всех уголках души моей пробудились соловьи. «Страна свободы, — воскликнул я, — приветствую тебя! Прими мои приветствия, свобода, юное солнце обновленного мира! Прежние солнца, любовь и вера, померкли и остыли, и не в силах больше светить и греть. Покинуты старые миртовые рощи, когда-то столь ожив ленные, и только робкие горлицы вьют гнезда в нежных зарослях. Падают старые соборы, когда-то вознесенные на такую гигантскую высоту отважным в своем благочестии поколением, которое стремилось поднять свою веру до небес; они дряхлеют и разваливаются, и даже собственные их боги не верят больше в самих себя. Эти боги отжили, а нашему времени недостает фантазии, чтобы создать новых. Вся сила человеческого сердца перешла теперь в любовь к свободе, и, может быть, свобода и есть религия нашего времени, и это опять религия, которая проповедуется не богатым, а бедным, а у нее тоже есть свои евангелисты, свои мученики и свои искариоты!»

— Молодой энтузиаст, — произнес желтый человек, — вы не найдете того, что ищете. Может быть, вы и правы в том, что свобода — новая религия, распространяющаяся по всей земле. Но подобно тому, как некогда каждый, принимавший христианство, видоизменял его применительно к своим потребностям и своему собственному характеру, так и теперь всякий народ воспримет от свободы, этой новой религии, только то, что соответствует его местным потребностям и его национальному характеру.

Англичане — домоседы, они живут ограниченной, замкнутой и мирной семейной жизнью; в кругу своих домашних англичанин пытается обрести тот душевный уют, в котором ему отказано за пределами его дома, в силу уже одной его прирожденной социальной неповоротливости. Поэтому англичанин довольствуется той свободой, которая обеспечивает ему личные права и безусловно ограждает его жизнь, имущество, его брак, его веру и даже его причуды. Никто так не свободен у себя дома, как англичанин; применяя здесь знаменитое изречение, я скажу, что он король и епископ в своих четырех стенах, и небезоснователен его обычный девиз: «My home is my castle»[155].

Если, таким образом, англичанам свойственна преимущественно потребность в личной свободе, то француз, пожалуй, в крайности обошелся бы и без свободы, только бы дать ему полностью воспользоваться той составной частью всеобщей свободы, которую мы называем равенством. Французы — народ, не тяготеющий к домашней жизни, а общественный, они не любят молчаливого препровождения времени в тесном кругу и называют его une conversation anglaise[156], они, болтая, перебегают из кафе в казино, из казино в салон; их легкая, шампанская кровь и врожденная обходительность влекут их к общественной жизни, а первое и последнее условие этой жизни, душа ее — равенство. Вот почему вместе с развитием общественности во Франции должна была возникнуть и потребность в равенстве; если причину революции и следует искать в бюджете, то слово и голос она получила впервые от тех остроумных разночинцев, что встречались в салонах Парижа с высшею знатью, по-видимому на равной ноге, но все-таки время от времени получали от нее напоминание о своем великом и постыдном неравенстве, хотя бы при посредстве едва заметной, но тем более оскорбительной феодальной усмешечки, и если la canaille roturière[157] позволила себе обезглавить эту высокую знать, то, может быть, затем, чтобы унаследовать не столько ее богатства, сколько ее предков, и вместо мещанского неравенства ввести аристократическое равенство. Что это стремление к равенству было основным принципом революции, видно еще более из того, что французы скоро почувствовали себя счастливыми и довольными под властью своего великого императора, который, во внимание к их незрелости, взял под свою опеку все их свободы и предоставил им только наслаждаться полным и достославным равенством.

Поэтому англичанин гораздо терпеливее, чем француз, смотрит на свою привилегированную аристократию; он утешается тем, что обладает правами, лишающими ее возможности смутить его домашний комфорт и затронуть его жизненные условия. Да и аристократия эта не выставляет напоказ своих прав так, как на континенте. На улицах и в общественных увеселительных заведениях Лондона пестрые ленты можно увидеть только на женских чепцах, а золотое и серебряное шитье только на ливреях лакеев. Даже та красивая пестрая ливрея, которая у нас обозначает принадлежность к привилегированному военному сословию, отнюдь не является в Англии знаком отличия; как актер после представления смывает грим, так и английский офицер, отбыв часы службы, спешит освободиться от своего красного мундира и в простом сюртуке джентльмена становится вновь джентльменом. Только в Сент-Джемском театре приобретают значение эти декорации и костюмы, сохранившиеся от средневекового хлама; там развеваются орденские ленты, сверкают звезды, шуршат шелковые панталоны и атласные шлейфы, там бренчат золотые шпоры и старофранцузские обороты речи, пыжится рыцарь и топорщится фрейлина. Но какое дело свободному англичанину до придворной комедии в Сент-Джемском дворце? Ведь она его не тяготит, и никто не мешает ему разыграть у себя дома такую же комедию, заставить своих домашних слушателей преклонять колени и забавляться подвязкой своей кухарки — honny soit qui mal у pense* [158].

Что касается немцев, то им не нужно ни свободы, ни равенства. Они — народ умозрительный, идеологи, загадывающие и разгадывающие мечтатели, живущие только прошлым и будущим и не имеющие настоящего. Англичане и французы имеют настоящее, у них каждый день отмечен действием и противодействием, имеет свою историю. Немцу не за что бороться, а так как он начал подозревать, что все-таки могут существовать вещи, обладание которыми было бы желательно, то его философы весьма мудро научили его сомневаться в существовании таких вещей. Нельзя отрицать, что свободу любят и немцы. Но иначе, чем другие народы. Англичанин любит свободу, как свою законную жену; он обладает ею и если обращается с ней не очень нежно, то все-таки, в случае нужды, умеет защитить ее как мужчина, и горе тому молодцу в красном мундире, который проберется в ее священную спальню в качестве любовника или соглядатая — все равно. Француз любит свободу, как свою избранницу и невесту. Он горит любовью к ней, пламенеет, бросается к ее ногам с самыми преувеличенными уверениями, бьется за нее на жизнь и на смерть, совершает ради нее тысячи безумств. Немец любит свободу, как свою старую бабушку.

Удивительны все же люди! На родине мы ворчим; всякая глупость и нелепость сердят нас там; мы как мальчишки готовы каждую минуту бежать оттуда в далекий мир, а когда попадем, наконец, в этот далекий мир, то он опять кажется нам чересчур далеким, и втайне мы опять тоскуем по узким глупостям и нелепостям родины, и нам хочется сидеть опять там, в старой, хорошо знакомой комнатке, и, если на то пошло, устроить свой дом за печкой, приткнуться там в тепле и читать «Всеобщий немецкий вестник». Так же было и со мною во время путешествия в Англию. Едва скрылся из глаз моих немецкий берег, как во мне проснулась запоздалая смешная любовь к тем тевтонским лесам колпаков и париков, которые я только что с раздражением покинул; отчизна исчезла из моих глаз, но я вновь обрел ее в моем сердце.

Потому-то в голосе моем и прозвучало, может быть, некоторое умиление, когда я ответил желтому человеку:

— Милостивый государь, не браните немцев! Если они и мечтатели, то многие из них в мечтах своих видят такие сны, которые я едва ли променяю на действительность наших бодрствующих соседей. Раз все мы спим и грезим, то, пожалуй, можем обойтись и без свободы, ведь наши тираны тоже спят и грезят лишь о своей тирании. Мы проснулись только тогда, когда католический Рим отнял у нас свободу грез; тут мы стали действовать, победили, и опять легли и стали грезить. Не смейтесь, сударь, над нашими мечтателями, ибо время от времени они, как сомнамбулы, произносят во сне удивительные вещи, и слово их претворяется в посев свободы. Никто не в состоянии предвидеть, какой оборот примут дела. Англичанин, склонный к сплину, наскучив своей женой, накинет ей, может быть на шею веревку и сведет для продажи на Смисфилд*. Ветрогон француз изменит, может быть, своей любимой невесте, покинет ее и, подпевая, начнет приплясывать перед придворными дамами (courtisanes) своего королевского дворца (Palais-Royal)[159]. Но немец никогда не выбросит окончательно за дверь свою старую бабушку, он всегда оставит ей местечко у очага, где она сможет рассказывать сказки насторожившимся детям. Если когда-нибудь, боже упаси, свобода исчезнет во всем мире, немецкий мечтатель вновь откроет ее в своих мечтах.

В то время как наш пароход вместе с лицами, ведшими этот разговор, тянулся вверх по реке, солнце зашло, и его последние лучи осветили Гриничский госпиталь, внушительное, похожее на дворец, здание, состоящее собственно из двух флигелей, между которыми находится пустое пространство, открывающее проезжающим вид на зеленый лесистый холм, увенчанный изящным небольшим замком. На воде начала теперь усиливаться сутолока судов, и я с удивлением смотрел, с какой ловкостью эти большие корабли скользят друг мимо друга. Порой вас приветствует с них чье-нибудь дружески-серьезное лицо, которого вы никогда не видели и, может быть, никогда больше не увидите. Суда проходят так близко, что можно подать друг другу руку, здороваясь и прощаясь одновременно. Сердце вздымается при виде стольких вздымающихся парусов и странно волнуется, когда с берега доносятся смутные голоса, далекая музыка танцев и глухой шум матросской возни. Но в белом покрове вечернего тумана расплываются понемногу очертания предметов, и глаз видит только лес высоких обнаженных мачт.

Желтый человек все еще стоял подле меня и пытливо смотрел вверх, словно разыскивая в туманном небе бледные звезды. Продолжая глядеть вверх, он положил мне руку на плечо и произнес тоном, в котором как бы невольно нашли себе выражение тайные мысли: «Свобода и равенство! Их не найдешь здесь, внизу, их нет даже там, наверху. Эти звезды там не равны, одна больше и ярче другой, ни одна из них не свободна в своих путях, все повинуются предначертанным железным законам — в небе рабство, как и на земле»!

— Это Тоуэр! — воскликнул вдруг один из наших спутников, указывая на высокое здание, выступившее из лондонского тумана подобно мрачному призрачному видению.

II. Лондон

Я видел самое замечательное из того, что может явить мир изумленному духу, я видел и все еще изумляюсь — все еще стоит в моем воображении этот каменный лес домов и среди них бурный поток живых человеческих лиц, со всей пестротой их страстей, со всей ужасающей стремительностью их любви, голода и ненависти, — я говорю о Лондоне.

Пошлите в Лондон философа, но, ради бога, не поэта! Пошлите туда философа и поставьте его на углу Чипсайда*; он почерпнет здесь больше, чем из всех книг последней лейпцигской ярмарки; и как только человеческие волны забушуют вокруг него, перед ним возникнет море новых мыслей, его овеет вечный дух, парящий над этим морем; глубочайшие тайны общественного устройства внезапно откроются ему, он явственно услышит и воочию увидит мировой пульс, — ибо если Лондон — правая рука мира, деятельная, могучая правая рука, то улицу эту, ведущую от Биржи до Даунинг-стрита, следует признать артерией мира.

Только не посылайте в Лондон поэта! Эта неприкрытая серьезность всех вещей, это грандиозное однообразие, это машинообразное движение, эта угрюмость даже в радости, этот непомерный Лондон подавляет фантазию и разрывает сердце. И если бы вы вдобавок вздумали послать туда немецкого поэта, мечтателя, останавливающегося перед каждым отдельным явлением — перед оборванной нищенкой или блестящей витриной ювелира — о! ему пришлось бы еще хуже, его бы толкали со всех сторон или даже сбили бы с ног кротким «God damn!». Да, God damn! Проклятые толчки! Я скоро заметил, что этот народ очень занят. Он живет на широкую ногу, и несмотря на то, что корм и одежда дороже в его стране, чем у нас, желает все-таки лучше нас кормиться и одеваться; у него, как и полагается знатным людям, крупные долги, но все-таки ради похвальбы он порой швыряет свои гинеи в окошко, платит другим народам за то, чтобы они колотили друг друга ради его удовольствия, да еще посылает их королям какую-нибудь славную подачку — вот почему Джон Буллю приходится работать день и ночь, чтобы добыть денег на эти расходы, день и ночь приходится ему напрягать свой мозг, чтобы изобретать новые машины; он сидит и подсчитывает в поте лица, и гоняется, и бегает, много не оглядываясь, из гавани на биржу, с биржи на Стрэнд*; простительно поэтому, если он на углу Чипсайда несколько неосторожно толкнет бедного немецкого поэта, который, глазея перед магазином картин, загораживает ему дорогу. God damn!

Картина же, на которую я глазел на углу Чипсайда, изображала переход французов через Березину.

Когда, выбитый из своего созерцания, я взглянул опять на бурлящую улицу, по которой с громыханием, криками, стонами и треском катился пестрый клубок мужчин, женщин, детей, лошадей, почтовых карет, а среди них и погребальная процессия, мне показалось, что весь Лондон — мост через Березину, где каждый в безумном страхе, лишь бы только хоть немножко продлить свою жизнь, пытается пробиться, где лихой наездник топчет бедного пешехода, где всякий, упавший наземь, погиб навсегда, где лучший товарищ равнодушно спешит перешагнуть через труп товарища и тысячи смертельно усталых, истекающих кровью людей, тщетно цепляясь за доски моста, срываются в холодную, ледяную бездну смерти.

Насколько веселее и уютнее в нашей дорогой Германии! Как сонно-безмятежно, как субботне-спокойно течет здесь жизнь! Спокойно проходит караул, в спокойном свете солнца блестят мундиры и дома, у карнизов вьются ласточки, в окнах улыбаются толстые советницы юстиции, на гулких улицах — достаточно места: собаки могут вдоволь обнюхиваться, люди с удобством могут останавливаться и толковать о театре и низко-низко кланяться, если какое-нибудь высокое дрянцо или вице-дрянцо с пестрыми ленточками на потертом сюртуке или напудренный, позолоченный гофмаршалишко протанцует мимо них, милостиво отвечая на поклоны.

Я заранее решил было не изумляться грандиозности Лондона, о котором так много слышал. Но со мной случилось то же, что с несчастным школьником, который решил не чувствовать предстоящих побоев. Дело собственно было в том, что он ожидал обыкновенных ударов обыкновенной палкою и, по обыкновению, по спине, а вместо того получил необыкновенную порцию ударов по необыкновенному месту — тонкою тростью. Я ожидал увидеть большие дворцы и увидел сплошь только маленькие дома. Но именно однообразие их и их необозримое множество производят такое сильное впечатление.

От серого воздуха и угольной копоти эти кирпичные дома приобретают одинаковый цвет, а именно оливково-зеленый с коричневым оттенком; все они построены на один образец; по фасаду обыкновенно два или три окна, три этажа в высоту, а вверху они украшены маленькой красной дымовой трубой, похожей на окровавленный вырванный зуб, так что широкие прямые улицы, образуемые ими, кажутся лишь рядом бесконечно длинных, казармообразных домов. Причиной этому, по-видимому, то обстоятельство, что каждое английское семейство, хотя бы состоящее из двух человек, все-таки желает жить в отдельном доме, в собственном замке, и богатые спекулянты, идя навстречу этой потребности, строят целые улицы, которые продают потом в розницу отдельными домами. На главных улицах Сити, той части Лондона, где сосредоточены торговля и промышленность, где среди новых зданий рассеяны еще старинные и где фасады домов до самых крыш закрыты сажёнными вывесками и цифрами, обычно позолоченными и выпуклыми, там это характерное однообразие домов не так заметно, тем более, что взгляд чужестранца все время отвлечен удивительным зрелищем новых и красивых предметов, выставленных в окнах магазинов. Не одни предметы сами по себе составляют здесь главнейший эффект, — а ведь англичанин все, что изготовляет, дает в законченном виде, и всякий предмет роскоши, всякая астральная лампа* и всякий сапог, всякий чайник и всякая женская юбка блестят так завлекательно, так finished[160], — нет, и само искусство, с которым их показывают на выставке, игра цветов и разнообразие придают английским магазинам особое очарование; даже повседневные жизненные потребности являются здесь в неожиданном волшебном блеске, обыкновенные съестные припасы привлекают новизной освещения, даже сырая рыба так разложена и так соблазнительно разубрана, что радужный блеск ее чешуи приводит нас в восторг; сырое мясо лежит, как на картине, на чистых пестрых фарфоровых тарелочках и в венке веселой петрушки; все кажется нарисованным и напоминает нам блестящие и вместе с тем столь скромные картины Франца Мириса*. Только люди не так веселы, как на этих голландских картинах: они с серьезнейшими лицами продают самые веселые игрушки, и покрой и цвет их одежды однообразен, как их дома.

В противоположной части Лондона, называемой западным концом, Вестендом — the west end of the town[161], где живет более аристократическое и менее деловое общество, это однообразие еще заметнее; но там есть улицы очень длинные и даже широкие, где все дома высоки, как дворцы, хотя внешне и не представляют ничего замечательного, кроме разве того, что здесь, как и во всех не совсем заурядных жилых домах Лондона, окна второго этажа украшены балконами с железной решеткой, и au rez de chaussée[162] тоже имеется черная решетка, которая ограждает уходящие в землю подвальные помещения. Кроме того, в этой части города находятся большие скверы: ряды домов, подобных вышеописанным, образуют четырехугольник, в середине которого расположен сад, обнесенный черной железной решеткой и украшенный какой-нибудь статуей. Ни на одной из этих площадей и улиц взгляд чужеземца не оскорбится зрелищем ветхих, нищенских лачуг. Всюду бросается в глаза богатство и знатность, беднота вытеснена в отдаленные улочки и темные, сырые переулки, где и ютится со своими лохмотьями и слезами.

Чужестранец, проходящий по большим улицам Лондона и не попадающий в места, населенные настоящей беднотой, ничего не увидит или увидит очень малую часть того горя, которого так много в Лондоне. Лишь там и сям, при входе в темный переулок, молча стоит оборванная женщина с ребенком у истощенной груди и просит милостыню глазами. Может быть, если эти глаза еще красивы, в них заглянешь — и придешь в ужас от бездны горя, которую там увидишь. Обыкновенные нищие — старики, по большей части негры; они стоят на углах улиц и, что весьма полезно в грязном Лондоне, прокладывают для пешехода тропинку, получая за это какой-нибудь медяк. Нищета в сообществе с пороком и преступлением выползает только вечером из своих притонов. Она тем боязливее бежит дневного света, чем ужаснее противоречит пышности богатства, сверкающего повсюду; только голод выгоняет ее иной раз в полдень из темных переулков, и тогда она стоит с немым выразительным взором и с мольбой обращает его к богатому купцу, который деловито спешит мимо, побрякивая деньгами, или к праздному лорду, который, подобно сытому богу, разъезжает верхом на коне и время от времени бросает с высоты равнодушно-гордый взгляд на человеческую сутолоку под собою, словно это ничтожные муравьи или, во всяком случае, кучка низших существ, чьи радости и страдания не имеют ничего общего с его чувствами; ибо над человеческим сбродом, ползающим по земле, английская знать возносится как существо высшей породы, для которого маленькая Англия — лишь временная квартира, Италия — летний сад, Париж — гостиная, а весь мир — собственность. Беззаботно и беспрепятственно они носятся по свету, и золото — тот талисман, который волшебным образом выполняет их самые безумные желания.

Бедная бедность! Как мучителен должен быть твой голод там, где другие утопают в наглой роскоши! Если тебе и бросят равнодушной рукой корку хлеба, как горьки должны быть те слезы, которыми ты ее размачиваешь! Твои собственные слезы отравляют тебя. И ты права, когда вступаешь в союз с пороком и преступлением. В сердцах отверженных преступников часто больше человечности, чем у этих холодных, безупречных граждан государства добродетели, в чьих бледных сердцах сила зла угасла так же, как и сила добра. И даже порок твой не всегда порок. Я видел женщин, на щеках у которых красной краской намалеван был порок, а в сердцах их жила небесная чистота. Я видел женщин… мне бы хотелось опять увидеть их!

Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]