Добавил:
Instagram.com Студент, филфак (изд. дело) Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
ЛИТЕРАТУРА рус. / РУСЛИТ 3 курс, заочка, зима (19-20 век).doc
Скачиваний:
134
Добавлен:
21.06.2019
Размер:
677.38 Кб
Скачать

2. Проблема маленького человека в творчестве Достоевского 1840 г. (бл)

«Маленький человек» по Достоевскому осознает себя «маленьким»: «Я привык, потому что я ко всему привыкаю, потому что я смирный человек, потому что я маленький человек; но, однако же, за что это все?…».

У «маленького человека» в произведении Достоевского есть и сердце и ум. Он чувствует абсолютно всё. Всё пропускает через своё сердце. Обдумывает своим разумом.

«Маленький человек» - это микромир, это целая вселенная в микро масштабе, и в этом мире способны родиться многие протесты, попытки вырваться из тяжелейшего положения. Этот мир очень богат светлыми чувствами и положительными качествами, но эта микромасштабная вселенная подвергнута унижению и гнету со стороны огромных вселенных. «Маленький человек» выброшен жизнью на улицу. «Маленькие люди» по Достоевскому малы только в социальном положении, а не во внутреннем мире. Также и смешной человек после сна своего вырывается из рутины, в которой он жил и начинает новую жизнь. Жизнь оптимистичную, полную веры в человека.

«Маленький человек» в изображении Достоевского протестует против социальной несправедливости. Главная особенность миропонимания Достоевского - человеколюбие, обращение внимание не на положение человека на социальной лестнице, а на натуру, его душу - это основные качества, по которым надо судить о человеке.

3. Записки из подполья - проблематика. Так называемый Подпольный тип

Обращение писателя к философии этического нигилизма и индивидуализма: «"Записки из подполья", это — раздирающий душу вопль ужаса, вырвавшийся у человека, внезапно убедившегося, что он всю жизнь лгал, притворялся, когда уверял себя и других, что высшая цель существования, это — служение последнему человеку.

Несмотря на весь проповедуемый «подпольным» героем индивидуализм, он колоссально зависит от другого, поэтому, выстраивая свое высказывание, стремится к опережению (по Бахтину: «предвосхищению») чужого мнения, к его опровержению и защите от него, причем его оборона от другого носит агрессивно-наступательный характер, вызывая «дурную бесконечность» речи, которую сам герой обосновывает отсылкой к «инерции»: инерция как психологическое свойство личности «образованного человека XIX столетия» и как «прямой, законный, непосредственный плод сознания» переводится в инерцию как стилистический закон речи подпольного и порождает множество возвратов и повторов к уже поднятой теме, к сходному мотиву (отсюда актуальность исследования мотивной структуры произведения, подразумевает выстраивание тайных «ловушек» для предполагаемого собеседника и для самого себя — как постоянно подставляемого на место «другого» («слово с лазейкой», по Бахтину). Коммуникативная направленность речи человека из подполья позволяет считать его продолжающееся в пределах текста высказывание, уходящее в бесконечность внетекстовой реальности его существования («...здесь еще не кончаются "записки" этого парадоксалиста»), подлинным дискурсом, причем дискурсом художественным, сугубо литературным (под дискурсом здесь понимается «событие высказывания», речевая практика субъекта). Обратим внимание: в конце своих «записок» подпольный признает, что «писал эту повесть», а литератуpa в системе его ценностей безусловно превышает действительность (собираясь на вечер с однокашниками и предчувствуя, как все сложится, он заранее констатирует: «...и, главное, — как все это будет мизерно, не литературно, обыденно»).

По существу, подпольный человек живет в своем дискурсе: система «дискурс—письмо—литература» замещает для него реальность мира, которого он сознательно лишил себя, затворившись в подполье: «Разумеется, все эти ваши слова я сам теперь сочинил. Это тоже из подполья. Я там сорок лет сряду к этим вашим словам в щелочку прислушивался. Я их сам выдумал, ведь только это и выдумалось. Не мудрено, что наизусть заучилось и литературную форму приняло...». Очевидно, что он претендует на роль и автора выстраиваемого дискурса, и его адресата-слушателя, и референта-вдохновителя. Вместе с тем если дискурс «разорванного», разложенного сознания героя выступает для него аналогом и экспликатором подполья — сложившегося, а отчасти и выбранного способа существования личности, то само письмо он рассматривает как средство избавления от некоторых тягостных воспоминаний, как инструмент своего рода психотерапии: «...может быть, я от записывания действительно получу облегчение.

Следовательно, в момент «записыванья» подпольный выходит за рамки дискурса подполья, не случайно «записыванье» он называет «работой» («...мне скучно, а я постоянно ничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа»), подполье же является для него символом инерции и ничегонеделания. К концу «записок», напомним, из них рождается «повесть», «литература», содержанием которой для самого «записчика» является «исправительное наказание»; герой отчетливо вступает на позицию автора и оценивает себя-персонажа как «антигероя». И также не случайно резко отрицательную оценку получает здесь подполье — антитеза «живой жизни» и заместитель реальности: изнутри голоса подпольного человека начинает звучать голос автора, Достоевского, ибо сам парадоксалист в процессе письма стал автором завершенной литературной формы, т.е. сравнялся с «большим», настоящим автором (сравнялся, но не отождествился: в финале следует «приписка» от собственно автора-повествователя, напоминающего, что «этот парадоксалист» — его персонаж). Такова эволюция подпольного: героя, рассказчика и фиктивного слушателя своей истории, скриптора-нарратора и, наконец, автора. И помимо специальных религиозно-идеологических объяснений Достоевского, даваемых им позднее («Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его...»), а также скрыто в присутствовавших в первоначальном, предназначавшемся для журнале финале повести, эта эволюция достаточно показательна, ибо манифестирует и трагическую обреченность подполья, и способ выхода из него.

Переименования выстраиваются в «дурную бесконечность», ибо могут быть развернуты, нанизаны, словно на нитку дискурса подпольного, сколь угодно много и долго. Истина умалчивается, тонет в «болтовне».

Однако именно этот обвал мнимо «катафатических» (т.е. «положительных») определений в дискурсе подполья служит задаче неназывания, замалчивания как исходных мотивов восстания подпольного человека, так и его цели, а также последней инстанции, к которой он обращается. Эта последняя инстанция, по Бахтину, — «третий» в любом диалоге: не просто «слушатель, свидетель, судья», но «нададресат», «абсолютно справедливое ответное понимание которого предполагается либо в метафизической дали, либо в далеком историческом времени» (Бахтин М.М. Собр. соч.: В 7 т. М., 1996. Т. 5. С. 337). В применении к дискурсу Понимающий интерпретируется как Эйдос, образующий вершину дискурсивного треугольника или референтную компетенцию дискурса; на языке религии (а также классического типа сознания XIX в.) эйдос именуется Богом.

Отсюда дискурс подпольного интерпретируется как бесконечно длящаяся тяжба с прямо не названной, но многажды переименованной и замещенной «другими» третьей инстанцией — Богом. Обратим в этой связи внимание на то, что первоначальное название повести Достоевского — «Исповедь», а исповедь, что называется, по определению предполагает обращенность к Богу, самораскрытие души перед Ним, когда священник (т.е. «любой другой») — лишь посредник. Дискурс исповеди уходит в бесконечность апофазиса, поскольку глубины души видит (и слышит) лишь Бог. «Болтовня» подпольного полифункциональна: она запутывает и ловит на противоречиях «другого», но она же и апофатически застилает — причем не только для другого, но подчас и для него самого — невыразимое. Подпольный никогда не может забыть Дара и Дарящего, но и принять их он не в силах: об этом, например, с прямотой очевидности свидетельствует история с Лизой, излагаемая во второй части повести. И потому исповеди всех героев Достоевского, а не только подпольного, становятся актами садомазохизма, они происходят в форме «дефектного», извращенного дискурса, и исповедь такого рода «никогда не добьется цели» (Хансен-Леве О. Дискурсивные процессы... С. 236), поскольку течение самого дискурса постоянно смещает цель в процесс.

Для подпольного собственно жизнь сосредоточена в подполье, а подполье выражает себя в его «дефектном» дискурсе. Речь замещает (становится «субститутом») жизнь, ибо сознание, в его представлении, противостоит действию: подпольный выбирает не действие, не так называемую «реальную» жизнь, но — сознание, «жизнь» которого для него сосредоточена в языке. Языковая дискурсия в подполье заменяет и замещает реальное действие в мире. Подпольный отказывается от практического, натурального действия, по его мнению, «непосредственный деятель», принимающий мир как он есть, ограничен и туп, — и предпочитает действие языка, ибо в отношении сознания оно оказывается всегда запаздывающим, всегда на полшага (по правилу инерции) отстающим, различающимся с актом сознания. В процессе его суетливо мельтешащей, но, как мы говорили, апофатической речи «местом» неназываемого, невыразимого как раз и оказывается возникающий промежуток между сознанием и речью, пониманием и выражением.

Само запаздывание речи в отношении к мгновенному акту сознания позволяет продлять время и, следовательно, бесконечно пролонгировать дискурс подполья, переводить его в экзистенциальный план, редуцированный от всех конкретных социальных, исторических, природных «привязок». Время подполья подменяет и вмещает в себя всю протекшую жизнь человека, а, следовательно, реальное, физическое время здесь весьма условно, важна лишь пропорция: реальные двадцать лет подполья кратны сорока и, значит, могут быть ими подменены (значимый в этом контексте штрих: фиксируя свой физический возраст и утверждая, что «дальше сорока лет жить неприлично», подпольный в запальчивости кричит: «Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу». Цифра «пятьдесят» пропускается; хотя далее: «До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте! Дайте дух перевести...»). Отсюда, осуществляя свой «дефектный» дискурс, подпольный человек, по выражению Хансен-Леве, достигает «освобождения речи» (Хансен-Леве О. Дискурсивные процессы... С. 234), а освобождая речь, он освобождает себя: производит редукцию себя и своего существования.

Вся первая часть «Записок из подполья» — неиссякаемый поток «болтовни», оформляющей исповедь-дискурс подпольного, — преследует задачу тотальной редукции от всех законов этого мира — законов объективного, ставшего без него, предъявляющего к нему лишь бесчисленные требования. Жизнь подпольного, как она рисуется им, дублирует этот речевой процесс редукции рядом последовательных, хотя с точки зрения закона и нормы весьма сомнительных, освобождений: получив небольшое наследство, он уходит со службы, да и раньше бесконечно презирал ее; ужин с однокашниками, описанный во второй части, освобождает его от последнего «атавизма» дружеских связей, оскорбление Лизы — от остатков человечности; к моменту повествования он избавляется даже от своего «мучителя» и провокатора живого дискурса (тогда еще возможного), слуги Аполлона.

Однако последний и исходный пункт его отрицания — законы природы и логики; хотя речь его полна иррационалистического пафоса, но, приравнивая «дважды два» к «каменной стене», т.е. к законам природы, он фактически следует ведущему для XIX в. тезису о тождестве бытия и мышления. Подпольный идентифицирует природу и логику (субъективно производимая им, но находящаяся в русле философии прошлого столетия эквивалентность) и так стремится редуцироваться от закона как такового, как «чистого» требования к личности.

В ходе процедуры «вынесения за скобки» законов природы подпольный движется к некоему непознаваемому, неназываемому ядру своей личности, ибо индивидуальность для него, безусловно, более приоритетна, чем мир (по его словам, каприз человеку наиболее выгоден, «потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность»). Идя по линии войны с законами природы, человека он неоднократно называет «животным» и просто «существом», каприз же соотносит с индивидуальностью и личностью. Однако ни одно из этих имен не исчерпывает его «я», его чистой субъективности, разъятой на части и переназванной, но не исчезнувшей, а укрепившейся от редукции еще более. Это «я» как раз и проявляет себя в потоке речи (в «болтовне»), в «чистом» дискурсе, и, отстраняясь от всех причин и оснований, оно обнаруживает себя в пустоте, перед «ничем».

Однако ничто и пустота, которые подозревает в мире подпольный и которым он же не склонен доверять, означивают в его дискурсе чистое бытие творящей воли — «творение из ничего», произведенное помимо воли и желания самого человека и «подаренное», отданное ему (не случайны многочисленные связи содержательной стороны рассуждений подпольного с философией А. Шопенгауэра). Мир случился и постоянно случается без него — вот, пожалуй, главный пункт несогласия подпольного. Миру он противопоставляет реальность своего дискурса, реальность языка, в которой возможное и желаемое, только мыслимое предстают как действительное. Он соблюдает некоторую корреляцию между этой реальностью и миром: во второй части повести описывает, как добился-таки нужного эффекта — не свернул перед обидчиком-офицером, встреченным им на Невском, но в его собственном изложении этот физический поступок надрывен и мизерен, реальность языковой фантазии несравненно масштабнее и интереснее. Бесспорной представляется эволюционная связь — в масштабах творчества Достоевского — «подпольного» типа с «мечтателем», тем более что связь эту восстанавливает и сам герой «Записок из подполья». Однако если мечтатель заменяет реальную жизнь чистой фантазией, виртуальным миром художественных образов, то подпольный живет в мире языка.

Подпольный созидает свою реальность речью: речь для него эквивалентна действию.

В плане хронологии вторая часть предшествует первой, но логически является ее продолжением, ибо для сознания нет времени, оно само определяет себя во времени. В конце первой части подпольный становится нарратором — повествовательным субъектом своего дискурса, т.е. уже автором, хотя вся полнота авторства, подразумевающая принятие ответственности, дается ему лишь в конце второй части. В философском монологе первой части подпольный — демиург реальности, из которой он лепит даже не мир, а миры: миры «подполья», «непосредственных деятелей», «хрустального дворца» и/или «капитального дома», «каприза»; в них он создает эквиваленты своему страданию, которое остается ненасытимым и неискупимым, — и, как всякий творец, получает от этого бездну наслаждения.

Если в первой части сюжет самосознания подпольного разворачивается синхронно (горизонтально), то во второй появляется диахронический аспект, без которого психологический роман невозможен, — история, генезис личности подпольного. При этом немногочисленные сведения о себе (в частности, о своих школьных годах и времени службы), которые сообщает подпольный человек, дополняются богатым литературным контекстом произведения, включая как тот, что сам герой вводит в текст записок, так и тот, что способен прочесть и расшифровать читатель, т.е. контекст собственно авторский: не «записок» подпольного, но произведения в целом.

Герой «Записок» в первой главе «Подполье» рассуждает о вопросе свободы воли, он опирается на классическую философскую школу (Кант, Штирнер, Шопенгауэр) и ругает все существующие концепции, в том числе позитивизм, материализм, утопический социализм и идеализм за то, что их последовательное проведение ведет к детерминированности, отрицанию свободы человека. Потому он пытается разорвать все связи с миром, это его неопровержимая свобода.

Что касается стилевых и жанровых характеристик, то произведение написано в форме повести. В одном из писем своему брату Достоевский сравнивает резкий переход повествования от философских рассуждений к беспрерывному действию с переходами в музыкальных композициях.

Действия происходят в Петербурге (как и в большинстве произведений автора) в середине XIX века, автор описывает современное ему время. Это не простая случайность: одна из целей произведения – это указать на то, что лежит перед самым носом читателя, показать мечтающей интеллигенции, что реальность ближе, чем кажется и выглядит она совсем не так, как им могло бы показаться среди блистательных приемов и бесед за чаем.

Художественная выразительность и приближение к герою происходит с помощью повествования от первого лица и характерного стиля речи. Достоевский часто использует междометия и экспрессивные выражения, чтобы дать нам более полную картину характера и душевного настроения героя. Образ его – это, как уже было сказано, новый образ «лишнего человека».