Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

dostoevskiy_i_xx_vek_sbornik_rabot_v_2_tomah / Коллектив авторов - Достоевский и XX век - Том 1 - 2007

.pdf
Скачиваний:
186
Добавлен:
19.03.2015
Размер:
38.03 Mб
Скачать

460

Jl. И. Сараскина

Марксизм был необходим студенту-математику Солженицыну для понимания общей идеи и мировой цели, для ориентации в потоке жизни. Но он был позарез необходим и юноше Солженицыну, который твердо решил стать писателем и с детства знал, что его цель — история русской революции. Марксизм давал ему ощущение незыблемости цели и верного курса в том главном деле, которому он посвятит жизнь, — остальное его не трогало и не касалось. «Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; всё прочее, что липло, я отрубал и отворачивался»41. Таким он был в студенческой юности и таким он честно себя запомнил.

Итак, в девять лет он понял, что хочет быть писателем; в десять — что будет писать большую, в духе «Войны и мира», художественную историю о русской революции; в восемнадцать — как ему казалось — был найден идейный ключ к пониманию революции, то есть та точка отсчета (оптика, ракурс), без которой задуманный труд был бы невозможен, ибо требовал не бесстрастия летописца, а горячего авторского чувства правоты, личных оценок, обобщений. История русской революции, резонно полагал он, немыслима без философии истории, которая, в свою очередь, невозможна без точных политических координат. Марксизм же, казалось ему, гарантировал надежность предлагаемой системы координат, служил указующим перстом, уверенно отвечал всякому своему неофиту и фанатику — что считать за правду; не ответив на этот центральный вопрос, бессмысленно было вообще касаться истории страны.

Тот факт, что Солженицын принялся за дело своей жизни — как за систематическую реальную работу над главной книгой-— в те самые восемнадцать лет, глубоко закономерен: впервые он почувствовал себя как бы духовно цельным, исчезли (или очень глубоко, неощутимо затаились) «запутанность и двуправдность», мир как бы выровнялся, пришло радостное понимание правил мироустройства — и правильности, законности выбранного пути. «Всю Историю — от нас до братьев Гракхов, / Высветил прожектор Марксова ума. / Маркс! — как меч, рубящий путаницу партий! / Не блуждать у Лейбница, у Юма, у Декарта, / Только-только вылупясь из жёлтеньких скорлуп, / Держим в клювах Истину и мечем взоры вглубь! / Есть закон движения! Другого Абсолюта / Нет! И как там было — сердобольно, круто, / Нравилось, не нравилось,— минует постепенно. / Всё пройдёт <...>./ Всё должно быть сметено и сбито, / Что само не станет на колени. / Dura lex, sed lex. Во всём закон»42.

Именно так выглядела философия истории начинающего литератора, увлеченно собирающего материалы по истории русской революции. Философия однодума, который уверовал в свою идею до судорог и не знает отныне колебаний и сомнений. Философия, которая могла «съесть» философа, как «съела» героя Достоевского его маниакальная идея. Такой же непреклонной могла быть и сама история, если бы она вышла из-под пера юноши с готовой «Истиной в клюве». «Понимание было такое: только те люди значительны, кто носит в своей голове груз мировой культуры, энциклопедисты, знатоки древностей, ценители изящного, мужи многообразованные и разносторонние. И надо принадлежать к избранным. А неудачник пусть плачет»43. Быть марксистом — это в максимальной степени значило принадлежать к избранным.

Итак, для понимания революции с лихвой хватало марксизма. Всё прочее, что липло, Солженицын-студент отрубал и отворачивался. В числе того, что липло, не-

«Могут наступить великие факты...»

461

сомненно, был и Достоевский. В пору обмороченной молодости автор «Бесов» не мог быть ни понят, ни воспринят. Еще до войны были прочитаны «Преступление и наказание», «Записки из Мертвого дома», «Идиот»; и все это — без особого впечатления, скорее для самообразования, для приличия, для кругозора; и, по недавнему признанию Солженицына, от этого чтения он в восторг не пришел. Собственно, и Толстой воспринимался тогда вне его моральной проповеди, а только как мастер крупной прозаической формы, которой можно воспользоваться как емкостью, чтобы затем наполнить ее марксистской трактовкой революции.

В канун войны Солженицын чувствовал себя заложником и данником своего тревожного времени («свист и дым по стране от конца до конца!», «вся планета в ознобе! планета в трясении!»44). Рожденный под разбойный шум русского лихолетья, он в свои двадцать два — двадцать три года увидел себя внутри гибельного омута русской реки: «А коряги в ней — мы, убеждённости дьяволы — / Духоборы, самосжигатели, / Бунтари, проповедники, отлучатели, / Просветители, вешатели, большевики!»45 Ему казалось, что жертвенное беспокойство, которым он одержим, не напрасно, что предстоят тяжелые испытания. Он пугал близких мрачным фанатизмом, когда читал рифмованные строки о своем поколении, родившемся не для счастья; он твердил о грядущих тяжелых боях и небывалых ненастьях, он убеждал себя в своей готовности погибнуть за Боль Времён. «Мы — умрём!! По нашим трупам/ Революция взойдёт!!! / Из Октябрьской мятели / Поколение пришло. / Чтоб потом цвели и пели, / Надо, чтоб оно — легло...»46

Фаталистическое ощущение, что они, ровесники Октября, принесут себя в жертву мировой революции— погибнут в боях за всемирный Октябрь, роднило Солженицына со многими его сверстниками. Поэт Павел Коган, из трагического поколения поэтов, павших на войне (он, как и Солженицын, родился в 1918-м, учился в МИФЛИ, сначала на очном, а с 1939-го — на заочном отделении, посещал поэтический семинар И. Сельвинского, считался самым способным поэтом в институте, не успел напечатать до войны ни одной строчки, погиб в 1942-м), задолго до нее писал о жестоком времени своей молодости. «Авантюристы, мы искали подвиг, / Мечтатели, мы бредили боями, / А век велел — на выгребные ямы! / А век командовал: "В шеренгу по два!"»47 Он давал присягу своей эпохе, чем бы она ни обернулась: «Я слушаю далекий грохот, / Подпочвенный, неясный гуд, / Там поднимается эпоха, / И я патроны берегу. / Я крепко берегу их к бою. / Так дай мне мужество в боях. / Ведь если бой, то я с тобою, / Эпоха громкая моя»48. За год до войны, в наивном патриотическом стихотворении, опубликованном посмертно, Павел Коган выразил общую мечту своего поколения, участи которого будут завидовать «мальчики иных веков»: «Но мы еще дойдем до Ганга, / Но мы еще умрем в боях. / Чтоб от Японии до Англии / Сияла Родина моя»49. И самое последнее стихотворение, написанное за несколько месяцев до гибели, было исполнено невыразимого трагизма. «Нам лечь, где лечь, / И там не встать, где лечь... / И, задохнувшись "Интернационалом", / Упасть лицом на высохшие травы. / И уж не встать, и не попасть в анналы, / И даже близким славы не сыскать»50.

Другой сверстник Солженицына, поэт Николай Майоров (родился в 1919-м, учился на истфаке МГУ, с 1939-го посещал поэтический семинар П. Антокольского, погиб в 1942-м), был полон тех же предчувствий— «без жалости нас время истребит»51. В программном стихотворении «Мы», манифесте обреченного поколения,

462 Jl. И. Сараскина

есть поразительные строки, кажется, прямо связанные с судьбой одного из тех немногих, кому суждено было уцелеть и оставить след. «Мы были высоки, русоволосы. / Вы в книгах прочитаете как миф / О людях, что ушли не долюбив, / Не докурив последней папиросы. / Когда б не бой, не вечные исканья, / Крутых путей к последней высоте, / Мы б сохранились в бронзовых ваяньях, / В столбцах газет, в набросках на холсте»52.

Солженицын, который в юности был одним из них, романтиков революции, несомненно, слышал далекий грохот и подпочвенный гуд эпохи столь же сильно и отчетливо. Предчувствие катастрофы было абсолютным. Но какой катастрофы? Вектор опасности, который тогда казался вычисленным с математической точностью («Я! Я верю до судорог. Мне несвойственны / Колебанья, сомненья, мне жизнь ясна...»53), и вообще вся система координат, в которой развивалось его самосознание, — и были главным препятствием к намеченной большой цели. Усилия ума, напряжения чувств, «вечные исканья крутых путей», пожиравшие молодость, — все это могло оказаться пустым звуком для решения той грандиозной задачи, которую он поставил себе — сначала в девять лет, потом в восемнадцать. Ведь именно то, на что он полагался как на крепчайший фундамент будущей работы, могло, как ржавчина, разъесть ее изнутри.

Перспектива уцелеть на войне и вернуться домой с боевыми наградами, но с довоенными мыслями, чувствами и целями, могла означать для Солженицына только одно. Как исторический писатель он должен был стать трубадуром Красного Октября и писать что-то вроде «Хождения по мукам» — искренно, идейно безжалостно и вполне солидарно с общим пониманием темы: красные начинают, побеждают и завершают историю. В позднем рассказе Солженицына «Абрикосовое варенье» (1995) «знаменитый Писатель», автор исторической трилогии, показан как отвратительный циник и виртуозный мерзавец. Он «красочно, складно плёл требуемую пропаганду, но на свой ярко индивидуальный лад». Он заявлял, что богатство литературных тем познаваемо только с помощью марксистского понимания истории, которое для него «живая вода»54. Альтернативная биография писателя Солженицына, измеряемая масштабами «Красного Колеса», могла бы стать еще одним поучительным примером драмы большого таланта, загубленного ложной идеологией и собственным малодушием.

3. Путь к прозрению

Наконец грянуло то, к чему они, юноши семнадцатого-восемнадцатого годов рождения, всегда готовились. Наконец-то появлялся шанс восстановить историческую справедливость — исправить несчастье тех, кто родился уже после революции, не захватив детской памятью даже и краюшка ее героической романтики. «А всегда было это ощущение: предстоящего великого боя, который разрешится только Мировой Революцией, но прежде их поколению надо лечь, всем полечь, готовиться всем погибнуть, и в этом сознании были и счастье, и гордость. Всему поколению — лечь не жалко, если по костям его человечество взойдёт к свету и блаженству»55.

Именно так думал в первые часы войны Глеб Нержин, автобиографический герой повести Солженицына «Люби революцию». Он отчаянно жалел, что не родился раньше и не успел «это неповторимое семилетие противоречивых надежд, цветения

«Могут наступить великие факты...»

463

и увядания, космических пыланий и умирающего скепсиса пропустить через свою грудь»56. Он знал, что живет в лучшей из стран — которая уже прошла все кризисы истории и строит свое будущее на научных началах разума и справедливости. Поэтому залпы войны ощущались «как удар огромного тарана Истории. Нечто великое. Это — эпоха»57. В первые часы войны, ожидая объявления о всеобщей мобилизации и вызова в Ростов, откуда он должен был призываться, Солженицын писал домой из Москвы (куда он, студент-заочник МИФЛИ, приехал сдавать летнюю сессию за второй курс), насколько важно ослабить молниеносность войны и перехватить немецкую инициативу.

Он не сомневался, что Гитлер, споткнувшись о Россию, непременно потерпит крах. Ибо зачем жить, если будет уничтожено самое светлое государство в истории человечества? Как жить, когда на глазах всего мира терпит крушение огромная страна? В нем зрело непреклонное решение — ни за что не сдаваться врагу, ни при каких обстоятельствах: если Красная Армия уйдёт за Урал— он пойдет вместе с ней, если падёт Сибирь — он двинется в Китай, дойдет до океана и дальше, за океан; он отыщет на земле такой клочок, где соберутся воедино «осколки разбитого вдребезги красного материка, и остаток жизни они посвятят тому, чтобы словом и оружием помочь восстановлению ленинского огня, очищенного от смрада тридцатых годов»58. «Уцелеть для себя — не имело смысла, — размышлял Вася Зотов из рассказа "Случай на станции Кочетовка". — Уцелеть для жены, для будущего ребёнка — и то было не непременно. Но если бы немцы дошли до Байкала, а Зотов чудом бы ещё был жив, — он знал, что ушёл бы пешком через Кяхту в Китай, или в Индию, или за океан — но для того только ушел бы, чтобы там влиться в какие-то окрепшие части и вернуться с оружием в СССР и в Европу»59. Выпускник ростовского университета Солженицын страстно рвался на войну, задуманную Историей, достойную, чтобы погибнуть на ней, — и лучше всего (мечтал он) было бы умереть от вражеской пули где-нибудь на окраинах Ростова, в боях за улицы и дома родного города. Взяв с собой брошюру Ф. Энгельса «Революция и контрреволюция в Германии», он пошел на фронт спасать революцию от гибели.

И все же, пройдя трудный военный путь от рядового красноармейца гужевого взвода до комбата звуковой разведки, прошагав от хутора Дурновка до Восточной Пруссии, получив боевые награды за личный героизм (в январе 1945 он вывел свою батарею из окружения почти без потерь), Солженицын сможет освоить опыт этой войны как мучительный труд самопознания и самоопределения. В этом смысле честно отработанные фронтовые будни, которые для многих писателей его поколения стали главным событием жизни и единственной темой творчества, для самого Солженицына оказались началом высвобождения из духовного, нравственного плена.

Минет всего лет семь — и взгляд Солженицына (уже бесправного, угнетенного зэка) на свое военное прошлое кардинально изменится. Он посмотрит на результат преображения солдата в офицера с такой стороны, с какой никогда не смотрит даже и самый беспощадный военный трибунал. Он предъявит себе такие обвинения, которых никогда и никому не предъявляют ни судебные инстанции, ни общественные организации. Он подвергнет свое поведение — офицера на войне — и сам офицерский статус радикальному суду совести и строжайшему нравственному порицанию. Он не забудет и не упустит ни один неловкий эпизод своего офицерства, он откопает в своем армейском бытии каждую мелочь, которая входила, как ему казалось, в

464 Л. И. Сараскина

противоречие с правилами человечности, деликатности, душевной тонкости. Он дойдет в своем раскаянии до последней крайности, не прощая себе самого малого промаха и, уж конечно, не станет пользоваться удобной поговоркой — a la guerre, comme a la guerre. Он не унизится до малодушного самооправдания, к которому приучала традиция революционно-демократической критики, — хорошего человека заела плохая среда. Горький приговор своему времени он начнет не с критики дурных обстоятельств или плохой компании, а лично с себя, и не снимет ответственности со своей совести. Он не станет потакать себе ни в чем, и откажется от адвокатских услуг памяти, готовой, когда нужно, все затереть и замазать.

Но именно эта способность — по-гамлетовски повернуть глаза зрачками в душу, по-достоевски искать не в селе, а в себе — сделает его большим писателем и даст силы выстоять на всех путях. Не подробности саморазоблачений (легкодоступный компромат, таскание чужими руками каштанов из огня), а сам факт покаянных признаний стал важнейшей вехой писательской и человеческой биографии Солженицына: ведь покаяться — значит что-то изменить в себе. Признания эти, помещенные не в глухом письме или случайном интервью, а в составе главных произведений, которых не минует ни один читатель, — суть биографические документы высшего разряда и качества.

И вот память писателя— через горнило зэковского опыта— возвращается в «Архипелаге ГУЛАГе» к осени 1942 года, когда на гимнастерку были навинчены кубики и на погоны приколоты две лейтенантские звёздочки. «И через какой-нибудь месяц, формируя батарею в тылу [в Саранске], я уже заставил своего нерадивого солдатика Бербенёва шагать после отбоя под команду непокорного мне сержанта Метлина... (Я это — забыл, я искренне это всё забыл годами! Сейчас над листом бумаги вспоминаю...) И какой-то старый полковник из случившейся ревизии вызвал меня и стыдил. А я (это после университета!) оправдывался: нас в училище так учили. То есть, значит: какие могут быть общечеловеческие взгляды, раз мы в армии? <...> Нарастает гордость на сердце, как сало на свинье»60. Но это значит, добавим мы, что случился же в конце 1942 года в воюющей советской армии старый полковник, который устыдил молодого ретивого комбата, и значит, не столь уж бессмысленным было покаяние комбата, после того как сорвали с него офицерские звезды...

Самосознание офицера Солженицына Солженицын-зэк подробно опишет в поэме «Дороженька» и не смягчит ни одного из возможных пунктов той самой жаркой военной страсти, которая так сильна в каждом мужчине. Все будет сказано и о военной стезе, которая чудесным образом превращает робкого сутулого студента в быстрого ловкого зверя с гибким пружинистым телом, с холодной решимостью во взгляде, с непогрешимой уверенностью в своем праве «Узлы судеб разрубать мгновенно, / Жизнь людей — костяшками метать»61.

«Я тогда был сам в себя влюблённым — / В чёткость слов и в лёгкость на ходу»— это говорит о себе капитан Нержин, герой «Дороженьки»62. А вот портрет Нержина, героя романа «В круге первом». «Потом Нержин выбился в артиллерийские офицеры. Он снова помолодел, половчел, ходил обтянутый ремнями и изящно помахивал сорванным прутиком, другой ноши у него не бывало. Он лихо подъезжал на подножке грузовика, задорно матерился на переправах, в полночь и в дождь был готов в поход и вёл за собой послушный, преданный, исполнительный и потому весьма приятный Народ»63. И вот что пишет от первого лица Солженицын в «Архи-

«Могут наступить великие факты...»

465

пелаге ГУЛАГе». «Я метал подчинённым бесспорные приказы, убеждённый, что лучше тех приказов и быть не может. Даже на фронте, где всех нас, кажется, равняла смерть, моя власть возвышала меня. Сидя, выслушивал я их, стоящих по "смирно". Обрывал, указывал. Отцов и дедов называл на "ты" (они меня на "вы", конечно). Посылал их под снарядами сращивать разорванные провода... Ел своё офицерское масло с печеньем, не раздумывая, почему оно мне положено, а солдату нет...

Заставлял солдат горбить, копать мне особые землянки на каждом новом месте и накатывать туда брёвнышки потолще, чтобы было мне удобно и безопасно»64.

Перед Солженицыным-зэком проносились глаза и лица тех вечных молчальников, тех истинных работников и тягловой силы, которые с надеждой смотрели на своего комбата, чье беззаботное слово было для них равносильно приказу. «...Мне казалось, я любил солдат», «И они меня любили, мне казалось» — с такой уверенностью Солженицын-офицер, ничуть не кривя душой и не солгав ни на йоту, мог бы спокойно прожить всю жизнь и завещать это уверенное, приятное чувство своим внукам. Мог бы — при одном непременном если бы: «Как у всех счастливых, у меня бы тоже / Совесть курослепой оставалась»65.

Но несчастный затравленный зэк, упавший на самое дно социального мира, такой уверенности уже не имел — от былой самовлюбленности и гордыни не осталось и следа. Теперь он ужасался, что посылал своих солдат сращивать разорванные провода под пулями и снарядами; что заставлял солдат копать ему, комбату, особые землянки, что ел он свое офицерское печенье с маслом. Он стыдился, что имел денщика, который обихаживал его и готовил офицерскую еду отдельно от солдатской. «Сбегай! Принеси! Захарыч! Эй! / Вынь! Положь! Почисть! Неси назад!»66 Он казнил себя за то, что устроил в своей батарее гауптвахту (ямку в лесу) и сажал туда солдат за потерю лошади, за пропажу валенок, за дурное обращение с карабином. Он отрицал само право одного человека иметь власть над другим: «Кто даёт? Кто смеет брать его?!»67

«Вот что с человеком делают погоны, — написал он в «Архипелаге». — И куда те внушения бабушки перед иконкой! И— куда те пионерские грёзы о будущем святом Равенстве!»68 Вот что человек допускает, чтобы с ним сделали погоны,—

этот важнейший общечеловеческий смысл содержат все в совокупности вещи Солженицына о войне. «...Вы проходите передо мной — и со стыдом и болью / Думаю о вас, мои солдаты! / Есть за что вам нынче помянуть с любовью / Вашего комбата? / А ведь я в солдатской вашей коже / Голодно и драно тоже походил, — / Но потом — училище — походка! — плечи! — ожил! / Всё забыл? / И теперь? казнюсь, казнюсь, пока меня / Не охватит первое круженье головы. / В лапах горя все мы мечемся покаянно, / А в довольстве все черствы»69.

Война открывала и другие горькие истины. С главной и решающей битвой Истории дело обстояло не так все просто и романтично, как ему думалось и мечталось. Студенту Солженицыну мерещились кристальной чистоты ленинская социальная постройка, сияющий красный материк, светлое будущее человечества. Перед внутренним зрением комбата Солженицына мало-помалу обнажались стальные остовы чудовищного здания, где до справедливого закона и милосердия было как до луны. Солдаты всех времен и народов попадали в плен, который существовал ровно столько, сколько существовали войны. И из плена бежали, пленных обменивали, на худой конец пленники томились в плену до конца войны. Но так или иначе они на-

466

Jl. И. Сараскина

ходились под защитой международных правил, и пребывание в плену считалось не позором, а бедой. И только на этой войне для русского военного человека плен был хуже чумы, потому что за отступление расстреливали, а из немецкого плена советский военнопленный почти неминуемо попадал в отечественный застенок. На пленного власовца законы вообще не распространялись, так что в русском плену, так же, как и в немецком, хуже всего приходилось русским. «Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским»70.

Постепенно война входила в гражданское сознание Солженицына потенциалом правды, а значит — крамолы. Он напряженно размышлял о судьбе обреченной русской армии, нелепо обряженной в немецкую форму и поверившей свастике, слушал по трофейному немецкому приемнику их передачи. «...Что ослепило вас, что знак паучий / Вы могли принять за русскую звезду? / И — когда нас, русских, жизнь научит/ Не бедой выклинивать беду?»71 Он читал тупые власовские листовки и внутренне презирал одноцветное зрение всякого агитпропа. Смутная история власовцев бередила сердце как частный случай несчастной русской судьбы, а война, будто нарочно, старалась показать совестливому и пытливому комбату безрадостную общую картину.

«Потаённые я открывал в себе глубины, о которых не догадывался раньше» — эти слова Солженицын мог сказать себе не только в тот раз, летом 1944-го, когда, дико рискуя, давал пленным солдатам-власовцам крамольный совет: «Ну, куда, куда вы, остолопы? / И зачем же — из Европы?! / Да мундиры сбросили хотя бы! / Рассыпайсь по деревням! Лепись по бабам!..»72 Еще в апреле 1943 года Указом Президиума Верховного Совета была восстановлена каторга и смертная казнь через повешение — и война, будто беспощадный наставник, посылает комбату особое испытание (осень 1943-го): лично присутствовать «на настоящей казни», куда пригласил его старший по званию, как приглашают на показательное зрелище по части политпросвета и боевой закалки. И комбат, находясь среди толпы зрителей, военных и штатских, видит казнимого — не немца, а своего, русского, полусонного, в рваных портах, слышит приговор дивизионного трибунала, наблюдает за исполнением приговора. И стесненным, смятенным сердцем сочувствует повешенному, домолчавшемуся до смерти: «Почему не крикнешь?!? / Почему — молчишь?..»73

Фронтовые дороги заводили Солженицына в такие дебри человеческих судеб, откуда трудно было выйти нравственно незатронутым. Удачливый командир батареи элитного разведывательного дивизиона встречает летом 1944-го отряд штрафников («Гимнастёрки — наши. Наши и обмотки. / Только плечи без погонов... И без звёзд пилотки»74),— где воюют даже подростки. Одному, пятнадцатилетнему, за опоздание на работу дали пять лет — и заменили месяцем штрафной роты. Другому, рабочему-токарю, сидевшему еще при царе за листовки месяца два, советская власть влепила десятку — не месяцев, а лет: деталь с завода менял на хлеб для голодной семьи. «Этот сел за страшный грех недоносительства — / Не донёс на мать свою родную, / Что на кухне клеветала на правительство; / Тот сверло занёс на проходную; / Третий карточки подделал с голодухи, / Пятый выловлен десницею бухгалтерских проверок; / Кто-то сел за то, что слышал где-то слухи / И не опроверг»75.

Как следовало реагировать на все эти кромешные истории советскому офицеру и командиру? Выть волком? Пригрозить несчастным новыми карами и заставить замолчать? Крикнуть, что этого не может быть? Уйти без промедления, чтобы не

«Могут наступить великие факты...»

467

рвать себе душу? А зачем вы, ваше благородие, вообще подходили к отребью, к лагерной шпане? И как быть — если это правда? И потому: «Не уйти. Не крикнуть. Взгляда не отвесть. / Говорят так просто... Будто так и есть...»76 От смертника, живущего последний день перед боем, куда двинут обреченных штрафников «смыть кровью» вину перед советской властью, услышит комбат сказанное с последней прямотой удивительное предостережение. «Любопытство к смертникам у вас не наше, / Не советское, нейдёт к погонам и звездам. / Берегитесь, как бы этой чаши / Не испить и вам! / Не лишиться б гордого покоя, / Не узнать бы, что оно такое— / В шаг квадратный, весь из камня бокс»77.

...Но до квадратного каменного бокса оставалось— неизвестно сколько, да и путь к нему лежал через любопытство иного рода. Комбату предстояло честно отработать фронтовые будни, пройти с боями от земли Достоевского (болота близ Старой Руссы), через земли Тургенева и Лескова (битва за Орел) до самой Германии — и только безупречная военная работа давала ему моральное право на обретение той меры нравственной свободы, которая была утрачена обществом задолго до немецкого вторжения.

Война поставила тяжелый для всякого русского сердца вопрос о границах патриотизма. На дорогах войны капитан Солженицын учился презирать тупых и трусливых парторгов, ощущал брезгливость к «гадёнышам смершевцам», называя их «чекистским дерьмом», травил с приятелями анекдоты про «художества» предвоенного НКВД. Глеб Нержин, главный романтический и автобиографический герой Солженицына, передавал мучительное ощущение умственного и нравственного дискомфорта в конце войны: «Я чувствую порой, / Что в Революции, что в самом стержне становом / Есть где-то роковой, / Проклятый перелом, / Но где? Но в чём? / Когтями землю я царапаю, как зверь, / Я рылом под землёй ищу его на ощупь...»78

Открывал себя себе прежде всего сам Солженицын. Со своим одноклассником и другом, фронтовым офицером Николаем Виткевичем, он вел напряженную переписку. Что все же могли обсуждать так горячо и так безоглядно два советских офицера на регулярных фронтовых встречах и потом в письмах, зная о существовании военной цензуры, подчиненной законам войны? Что таилось за двусмысленной и опасной формулой, которая звучала как «война после войны», и почему, в конце концов, им не думалось о мире? «Груди наши горели страстью политической»79, — скажет об этом Солженицын много лет спустя. Но страсть эта вспыхнула пожаром не на войне. Она горела с самого детства, когда, чувствуя враждебность окружающего мира, мальчик упорно сопротивлялся ему. Эта страсть усаживала подростка за простыни больших газет и заставляла пристально следить за политическими процессами. В стремлении разглядеть контуры русской революции, по книгам и рассказам очевидцев выйти на ее верный след, прошло отрочество. Менее всего это было похоже на праздное любопытство отличника учебы: одержимо, страстно, порой безжалостно к себе и другим он искал ключи к истории Октября — без них бессмысленной казалась та цель, которой он готов был посвятить всего себя.

Поразительное дело — выпускник университета, школьный учитель, красноармеец, затем курсант артиллерийского училища, затем и лейтенант — Солженицын бредил мировой революцией, но... почему-то странно не подтверждал свое членство в комсомольской организации ни в Морозовске, где он учительствовал, ни в Дурновке, в Костроме или Саранске, ни в боевых частях, где проходила его военная

468 Jl. И. Сараскина

служба. Мировая революция оставалась мечтой и обреталась в теории, в идеальной сфере, а комсомол и партия были той действительностью, которая демонстрировала ложь. Он тяжело страдал в начале войны, видя, что созданный Лениным социализм трещит под ударом германских бронированных армий. Но «трескучая балаганная предвоенная похвальба, лубочная ложь литературы и искусства» были ему подозрительны еще в конце тридцатых и отвратительными виделись в начале сороковых80.

В разведывательном дивизионе, где служил Солженицын, было тридцать два офицера, из них тридцать — коммунисты, и только два беспартийных военнослужащих: фотограф, на которого все давно махнули рукой, и комбат Солженицын, на которого парторги наседали всю войну. «За рукав — парторг: "Ну, как там ваш народ? / Заявленья о приёме подаёт? / Твоего — не видно. / Покажи пример. / Стыдно! — / Офицер!"» 81

Но комсомол и партия располагались в его сознании не рядом с Марксом, Энгельсом и Лениным, а рядом с НКВД и СМЕРШем. При всем своем марксизме довоенных и военных лет, при всех мечтах о мировой революции — светлом будущем всего человечества армейский офицер-фронтовик смотрел на всякого смершевца, явившегося в дивизион, как на опасного врага. Вслужившись, он уже знал, как грамотно отболтатъся, когда брали за горло, и мог выдумать сразу несколько причин, почему именно сейчас именно он не может подать заявление в партию Ленина и Сталина.

...Друзья давно не стеснялись в письмах, обсуждая общие вопросы. Два образцовых фронтовых офицера-командира (Виткевич был даже кандидатом в члены партии) общими вопросами называли... отменную брань по адресу Верховного Главнокомандующего:

«Мы переписывались с ним во время войны между двумя участками фронта и не могли, при военной цензуре, удержаться от почти открытого выражения в письмах своих политических негодований и ругательств, которыми поносили Мудрейшего из Мудрейших, прозрачно закодированного нами из Отца в Пахана»82. Им казалось, что, избегая имен «Ленин» и «Сталин» (вместо них — «Вовка» и «Пахан») и не касаясь военных проблем, они были в полной безопасности. Порой все же это ощущение бывало поколеблено. «Мысли обращаются в раздумьи невесёлом, / Я пером по ходу их слежу, — / Вдруг — ударом, вдруг — уколом / Отдаётся в голову: пишу — / Что? Безумцы! Что? В капкан / Сами лезем головой горячной: / Вовка, путь, обсудим, экономика, Пахан... / Попадётся цензор не чурбан, — / Как это прозрачно! / И движенье первое— порвать!»83 Однако вторым движением он себя успокаивал — письма благополучно доходили по адресу, ни одно из них не было изъято — цензурные девочки наверняка ничего не понимали в их хитроумных цидулях.

Споры Солженицына с Виткевичем о «Вовке» и «Пахане» — это и были споры о том, что казалось идеалом, и о том, что виделось как действительность. Оба были опытными полемистами и с полуслова понимали друг друга. И вот, к примеру, Виткевич писал: «Долго думал я и вижу, что Пахан / Злою волею своей не столько уж ухудшил: / Жребий был потянут, путь был дан / И другого — мягче, лучше — / Кажется, что не было. Какой садовник / Вырастил бы яблоню из кости тёрна? / Так что кто тут основной виновник, — / Встретимся— обсудим. Спорно»84. Военный треугольник с вопиющей крамолой, прочитанной? незамеченной? служителями цензуры, полевая почта приносила комбату Солженицыну, и тот, со стесненным сердцем,

«Могут наступить великие факты...»

469

додумывал тяжкую мысль и одержимо рвался писать ответ. «Но тогда, снимая обвиненье с Пахана, / Не возводим ли его на Вовку? (сиречь — Ленина). / Коротко: а не была ль Она / Если и не не нужна, / То по меньшей мере преждевременна?..»85

Она — это уже о Революции. Не о мировой, которая то ли еще будет, то ли нет, а о русской, уже происшедшей, решившей топором русскую историю. И как же было не думать о Ней, если на Ее алтарь он как будущий писатель и взволнованный ученик Маркса-Ленина готов был положить и свою жизнь? «Сколько жив — живу иных событий ради, / У меня в ушах иного поколения набат! / — Почему я не был в Петрограде / Двадцать восемь лет тому назад?»86 Он воображал, как бросается под колесницу революции и по праву смерти кричит вознице (если только он русский человек!), пусть сначала семижды семь раз сходит и проверит, куда скачет. И что же оставалось делать ему как историку революции, если на мысленном возвратном пути к ней было нагромождено столько цензурных запретов, столько неостывших тайн, столько колючей проволоки? Если будущее писательство — не откажись он холодным рассудком от задуманного плана — заведомо обрекало его на крамолу и подполье? Куда ж надо было плыть двадцатипятилетнему Солженицыну, если между его предполагаемым писательством и неминуемым подпольем расстилалась не широкая торная дорога, но едва маячили узкие врата, почти что щель? И выходило так, что «цельность» студента-комсомольца, «открытость» офицера-фронтовика, сменившие «трудность» и «двуправдность» подростка, опять двоились; опять он был не в ладу со своей верой, со своими идеалами, опять выпадал из политической реальности, обсуждая в подцензурных фронтовых письмах роковые последствия революции и прозрачно указывая на главного феодала страны.

В ночь на 3 января 1944 года в ходе фронтовой встречи друзей была составлена «Резолюция № 1», крамольный политический документ, и каждый оставил при себе один экземпляр. Через год, месяц и неделю «Резолюция № 1» будет отобрана при аресте и станет неопровержимой уликой следствия. Спустя двадцать два года Солженицын сам напишет в «Архипелаге» об этом беспощадном аргументе обвинения. «Уже год каждый из нас носил по экземпляру неразлучно при себе в полевой сумке, чтобы сохранилась при всех обстоятельствах, если один выживет, — "Резолюцию № 1", составленную нами при одной из фронтовых встреч. "Резолюция" эта была — энергичная сжатая критика всей системы обмана и угнетения в нашей стране, затем, как прилично в политической программе, набрасывала, чем государственную жизнь исправить, и кончалась фразой: "Выполнение всех этих задач невозможно без организации". Даже безо всякой следовательской натяжки это был документ, зарождающий новую партию. А к тому прилегали и фразы переписки — как после победы мы будем вести "войну после войны"»87.

Еще через двадцать с лишним лет документ вернется к Солженицыну в Вермонт, и в 1992-м он еще раз вспомнит суть дела. «Под новый год, 1944 год, мы с моим другом, однодельцем будущим, то есть сразу однодельцем уже, мы с моим другом, однодельцем будущим... встретились, и друг говорит: что мы с тобой всё вычёркиваем из списка, о чём надо поговорить? Не вычёркивать надо, а записывать. Правильно, записывать надо. И мы решили записать. И вот мы сформулировали нашу с ним вдвоём "Резолюцию № 1". Тут идёт описание того, каково наше советское общество, что это вообще — феодализм, пятое-десятое. Мы к этому времени Сталина не ставили уже ни во что, но в Ленина верили. И в социализм

Соседние файлы в папке dostoevskiy_i_xx_vek_sbornik_rabot_v_2_tomah