Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

В.Н. Топоров - Миф. Ритуал. Символ. Образ

.pdf
Скачиваний:
730
Добавлен:
30.03.2016
Размер:
18.55 Mб
Скачать

что, совать всюду свой нос, почти нищенски-воровски хватать плохо лежащее, прятать в свои лохмотья и нести в домашнююкучу.

А беды, ходящие гуртом, протоптали в дом Плюшкина торную дорогу: обманывает сын, поступая в полк, а не в губернскую палату, чтобы узнать там, «помнению отца, службу существенную» (видно, немало надежд возлагал отец на сына; может, и сам в молодости мечтал послужить правде, закону, людям, России, да не пришлось), «наконец последняя дочь, оставшаяся с ним в доме, умерла». Старик остался один сторожем, хранителем и владельцем своих богатств. И чем более приходилось этих бед на его долю, тем более обязательным считал он усиление этой функции сторожа-хранителя-накопителя, тем скупее становился он и тем символичнее или, если угодно, при другом взгляде на то же, тем бессмысленнее становилась сама эта скупость. Всякий смысл этой деятельности (если, конечно, не считать верность самой идее деятельности) был утрачен, когда Плюшкин остался один. Как сквозь раскрывшиеся шлюзы, остатки человеческого стали покидать их бывшего владельца: «человеческие чувства, которые и без того не были в нем глубоки, мелели ежеминутно, и каждый день что-нибудь утрачивалось в этой изношенной развалине».

Здесь почти полностью можно согласиться с автором, хотя и здесь

что-то удерживает от окончательного согласия. Да, несомненна утрата общего плана, разумной цели, смысла. Да, утрачен тот другой, ближний, ради кого честно все годы трудился Плюшкин (о себе он думал в этом плане меньше всего, и его аскетизм даже в лучшие годы успевает подчеркнуть автор: «[...] являлся к столу в сюртуке, хотя н е с к о л ь к о п о н о ш е н н о м , но опрятном, локти были в порядке: нигде никакой заплаты»). Да, обмеление человеческого состоялось. Но насколькообмелело оно и обмелело или еще и деформировалось? Дефект ли это самой личности или результат воздействия деформирующих сил судьбы? От ответов на эти вопросы многое зависит не только для читателя, но и для самого Плюшкина, который должен быть увиден в своей основе — не как овеществленная и изъятая из сферы человеческого личина, но как лицо, л и ч н о с т ь , как ч е л о в е к , судить которого у наснет оснований — ни поначалу, когда ой весело беседует в кругу семьи и друзей, внимающих его интересным и умным речам, ни в конце, когда он бесконечно одинок, подавлен, когда человеческое покидает его.

Читатель расстается с Плюшкиным одновременно с Чичиковым. Поэтому встреча Плюшкина с «покупщиком» мертвых душ — нижний предел его нравственной деградации, о котором мы можем судить. Вомногих отношениях в череде подобных встреч Плюшкинупринадлежитпервенство. Он трезв, толков, деловит, и, как ни странно, его поведение лишено как циничности, так и попрошайничества, выклянчивания, если не считать незначительных мелочей: во всяком случае,он покладистее и Коробочки, и Собакевича, и Ноздрева. Его поведение вообще обнаруживает черты воспитанного человека, не забывшего, что такое вежливость и деликатность. Гоголь замечает (ссылаясь, правда, на общерусскую

71

традицию), что «гостеприимство» побеждает в Плюшкине «скрягу». Правда, победа происходит постепенно: «ключнице» приходится аккомодироваться к новому положению хозяина, принимающего благородного гостя. После чего-то, видимо малопочтенного, что Плюшкин пробормотал сквозь зубы, он внятно прибавляет: «Прошу покорнейше садиться!» Начинается беседа, в которой инициативу берет на себя Плюшкин, заинтересованный скорее в том, чтобы посетитель «недооценил» его, чем «переоценил». Откуда и следуют эти рассказы о неладах в хозяйстве, неустройстве в доме, лености и пьянстве мужиков, их вороватоста и т.п. Эта стратегия как раз и выводит беседу в наиболее выгодное при сложившихся обстоятельствах для него русло; оно же — лучшее из возможного и для Чичикова. Быстро сообразив свои выгоды (Чичиков, соболезнуя упадку хозяйства, выражает готовность заплатить за умерших крестьян подати), Плюшкин делает и со своей стороны гостеприимный шаг и отдает распоряжение Мавре подать чай и к нему сухарь из кулича. Дополнительные разъяснения, из которых следует, что сухарь был привезен еще дочерью Александрой Степановной, что он давно запах и поиспортился, что его надо поскрести сверху и т.п., обычно вызывают комический эффект и служат поводом для иллюстрации идеи скупости Плюшкина. Конечно, есть и это, но действительно и то, что ничего другого сейчас под руками у Плюшкина нет, что если это скупость, то в данном случае скупость positione, а не natura. Позже он предлагает гостю рюмочку ликерчика, и, когда Чичиков отказывается, он дает понять, что человека «хорошего общества [... ] хоть где узнаешь». Вообще речь Плюшкина очень .хороша, и на это мало обращали внимания: только у него она по-настоящему «интеллигентна», серьезна, .толкова, лишена штампов, в нужных случаях готова «опроститься», обнаружить свои эмоционально-выразительные, даже просторечные задатки; в ней немало остроумного, меткого, даже обнаруживающего тонкую наблюдательность. Разговор того типа, который он вел с Чичиковым, для Плюшкина редкое исключение — он как разминка: Плюшкинстановится естествен-

нее, разомкнутее, дружелюбнее, человечнее. На минуту показалось, что все планы продажи мертвых душ вот-вот лопнут, так как для совершения купчей Плюшкину нужно будет приехать в город, а он не может этого сделать (не на кого оставить дом). «Так не имеете ли кого-нибудь знакомого?» — спрашивает Чичиков. «Да какого же знакомого? Все мои знакомые перемерли или раззнакомились. Ах, батюшка! как не иметь, имею! — вскричал он. — Ведь знаком сам председатель, езжал даже в старые годы ко мне, как не знать! однокорытниками были, вместе по заборам лазили! как не знакомый! так уж не к нему ли написать?* — «И, конечно, к нему». — «Как же, уж такой знакомый! в школе были приятели», — не может успокоиться, -захваченный случайным воспоминанием о днях юности, сохранившим еще и теперь обаяние над этой, казалось бы, уже полностью испепеленнойдушой.

И теперь пусть читатель, желающий знать, полностью ли обмелело человеческое в нашем бедном герое, на минуту сосредоточится и прочтет

72

следующие строки медленно, вживаясь в их смысл: «И на этом деревянном л и ц е вдруг скользнул какой-то т е п л ы й луч , выразилось не чувство, а какое-то о т р а ж е н и е ч у в с т в а , явление, подобноенеожиданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему р а д о с т н ы й к р и к в толпе, обступившей берег. Нонапрасно обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут, не мелькнет ли вновь спина или утомленные бореньем руки, — появление было по-

следнее. Глухо все, ж еще страшнее и пустыннее становится после того затихнувшая поверхность безответной стихни. Так и л и ц о Плюшкина вслед за мгновенно скользнувшим на нем чувством стало еще бесчувственней и еще пошлее». Многому можно поверить в этом описании Гоголем Плюшкина — вплоть до того, что лицо его «стало еще бесчувственней и еще пошлее»: болью душевной платит Плюшкин за этот прорыв к остаткам собственной человечности, за р а д о с т ь встречи с нею, за п а м я т ь о ней. Но трудно верить автору на слово, что это «появление было последнее» и что «глухо все». Не ошибается ли он и не берет ли грех на душу, вынося окончательный приговор? А если бы Чичиков посещал его каждый день или хотя бы раз в месяц? А если бы приехал внук (на первый раз без матери) и если бы мать всем своим видом не обнаруживала корыстной цели приезда? Кстати, в первый приезд Плюшкин простил дочь, а внучонку дал поиграть пуговицу, а во второй раз «Плюшкин п р и л а с к а л обоих внуков и, посадивши их к себе одного на правое колено, а другого на левое, покачал их совершенно таким образом, как будто они ехали на лошадях»? Или появился бы с раскаянием сын? Или надумал, вспомнив старого друга, посетить его однокорытник,теперешний председатель? Или возник бы какой-нибудь новый вариант? Да и

как поверить Гоголю в том, что «появление было последнее», если за пять минут до этого было еще одно появление, о котором в минуту приговора он как-то успел забыть? (онем можно напомнить:-* — Вот утешили старика! — причитает Плюшкин, узнав оготовностиЧичикова уплатить за него убыток. — «Ах, Господи ты мой! ах, святители вы мои!..» Далее Плюшкини говорить не мог. Но не прошло и минуты, как эта радость, так мгновенно показавшаяся на деревянном лице его, так же мгновенно и прошла, будто ее вовсе не бывало, и лицо его вновь приняло заботливое выражение»)91. Как врач не произнесет финального слова «умер», пока есть в умирающем хоть капля жизни, пусть в самом периферийном и слабом ее отражении, так и писатель-моралист не должен спешить с окончательным приговором относительно оставшейся человечности, ибо, как сам он не раз и настойчиво указывал, все здесь в руках Господа и от него зависит. Есть нечто смущающее душу в этой поспешности Гоголя, который — в известном отношении — сам до конца надеялся на спасение и знал, что если оно сбудется, то чьих это будет рук дело.

Вообще было бы уместно обратить внимание на известную мягкость и незлобивость Плюшкина. Его аттестации дворовых и крестьян скорее

более или менее обычный fagon de parler, род прописей, которые «для

73

порядка» и для напоминания должны время от времени ритуально произноситься, но они не содержат в себе желчи, раздражения, угроз и вообще каких-либо живых эмоций — скорее онилишь знак, напоминающий о приличествующих случаю, но по сути дела отсутствующих непосредственных эмоциях. Поэтому никаких распеканий, собственно, и нет: целесообразнее трактовать их как некоторые профилактические напоминания, сводящиеся примерно к такой максиме: «смотри не укради, знаю я вас» и т.п. Да и вообще бранить онпредпочитает не конкретного виновника, а или ближнего, находящегося под рукой (Мавру, Прошку), или всех вместе, огулом (« [... ]и, выбранивши всех до п о с л е д н е г о за воровство и дурное поведение, возвратился в свою комнату»: всё это, так сказать, про запас, впрок, на всякий случай, так как никакого особого воровства или дурного поведения продемонстрировано не было). В случае каких-либо конфликтов с крестьянами (а автор сообщает лишь о самых легких, пустячных) скорее хозяин чувствует себя неправым, чуть ли не вором, пойманным на месте преступления, и во всяком случае спешит сгладить неловкость, незаметно отступить, ср.: «...если баба, какнибудь зазевавшись у колодца, позабывала ведро, он утаскивал и ведро. Впрочем, когда приметивший мужик уличал его тут же, он не спорил и отдавал похищенную вещь» или поучительный эпизод с Маврой: « — Мавра! а Мавра! [... ] Куда ты дела, разбойница, бумагу? — Ей-Бо- гу, барин, не видывала, опричь небольшого лоскутка, которым изволили прикрыть рюмку. — А я вот по глазам вижу, что подтибрила. — Да на что ж бы я подтибрила? Ведь мне проку с ней никакого; я грамоте не знаю. — Врешь, ты снесла пономаренку: он маракует, так ты ему и снесла. [... ] Вот погоди-ка: на страшном суде черти припекут тебя за это железными рогатками! [... ] — Да за что же припекут, коли я не брала и в руки четвертки? [... ] — А вот черти-то тебя и припекут! скажут: "А вот тебе, мошенница, за то, что барина-то обманывала!", да горячими-тоте- бя и припекут! — А я скажу: "Не за что! ей-Богу, не за что, не брала я..." Да вон она лежит на столе. Всегда понапраслиной попрекаете!» Плюшкин увидел, точно, четвертку и на минуту остановился, пожевал губами и произнес: — Ну, что ж ты расходилась так? Экая занозистая! Ей скажи только одно слово, а она уж в ответ десяток! Поди-ка принесиогоньку запечатать письмо». Здесь равно характерны и сугубая ритуальность этого наступательно-оборонительного диалога, в ходе которогопричинапредмет спора уходит куда-то вглубь заднего плана, и удовольствие Плюшкину доставляет именно само препирательство, поддразнивание Мавры угрозами того света, ее реакции и т.п., и смущенностьсвоимложным подозрением, которая в этой ситуации выступает почти как признание своей неправоты.

В отношении же своего гостя, как только он обнаружил свои благотворительные намерения, Плюшкин вообще доброжелателен и, по сути дела, ведет себя почти светски — во всяком случае (и это главное), по содержанию, хотя комизм формы, ускользающий от внимания хозяина, и предупредительность гостя, отказывающегосяот всех услуг, сводят на

74

нет эти «светские» усилия. Стбит заметить, что у Плюшкина было уже законное право хозяина ничего не предлагать больше гостю, после того как последний отказался от сухаря из кулича. Тем не менее, допуская непоследовательность, нарушающую установку на накопительство, Плюшкин, движимый бескорыстным (по меньшей мере — в основном бескорыстным) духом участия, соучастия, общения, продолжает предлагать то рюмочку ликерчика, то чайку. Надо думать, что Плюшкин расстроился бы при согласии гостя принять предлагаемое, но сейчас важно не то, что объявлено автором как «программа» Плюшкина: важнее нарушения этой программы, и эти первые «неразумные» движения души навстречу другому (рюмочка ликерчика, чаек своими суффиксами воспроизводят обстановку невзыскательной интимности, благожелательности, некоего намека на душевность), независимо от следующего шага, значат немало, и если речь идет о поиске остатков «человеческого» в Плюшкине, то уже и очень много.

Но есть и другой пример бескорыстия Плюшкина. Гость уехал, все вопросы с ним обсуждены и улажены и, строго говоря, никаких подталкиваний и поощрений больше не нужно. «Засим это странное явление, этот съежившийсястаричишка проводил его со двора, после чего велел ворота тот же час запереть, потом обошел кладовые, с тем чтобы осмотреть, на своих ли местах сторожа, которые стояли на всех углах, колотя деревянными лопатками в пустой бочонок [...]; после того заглянул в кухню, где под видом того, чтобы попробовать, хорошоли едят люди, наелся препорядочнощей с кашею92 и [... ] возвратился в свою комнату.

Оставшись один,

он даже подумал о том, как бы ему в о з -

б л а г о д а р и т ь

гостя за такое в самом деле беспримерное великоду-

шие. "Я ему п о д а р ю , — подумал он про себя, — карманные часы: они ведь х о р о ш и е , серебряные часы, а не то чтобыкакие-нибудь томпаковые или бронзовые; немножкопоиспорчены,да ведь он себе переправит; он человек еще молодой, так ему нужны карманные часы, чтобы понравиться своей невесте! Или нет, — прибавил он после некоторого размышления,— лучше я оставлю их ему после моей смерти, в духовной, чтобы вспоминал обо мне"». Конечно, немного смешно, в каком направлении Плюшкин передумывает свое первоначальное решение, хотя скорее это может вызвать грустную улыбку. Но все-таки первое, благодарное движение сердца, первый порыв души неотменимы, как неотменимые и мелькнувшие в сознании аргументы в пользу именно такого подарка — часы ведь хорошие, он человек молодой, и ему нужны карманные часы, чтобы понравиться невесте. Оказывается, есть у Плюшкина еще этот мир чистых мечтаний, где ондобр, благодарен, предупредителен, заботлив, даже сентиментален, где о другом он может помыслить так, как не мыслит даже о себе самом. Через все потери и деформации человеческое участие все-таки оказалось растраченным не доконца. Впрочем, не только эти остатки участия требуют излиться на другого. Сам Плюшкин нуждается в участии к себе какого-то другого, причем в участии тоже в некотором роде бескорыстном: он решает оставить часы

75

Чичикову после своей смерти, в духовной, «чтобы в с п о м и н а л обо м н е». (Мотив памяти-воспоминания подчеркнут и у Данте, сравнение Гоголя с которым часто имеет самые серьезные основания: мученики Ада не раз просят Данте о том, чтобы их вспоминали и память о них не исчезла бы бесследно среди живущих; кстати, само хранение-собирание Плюшкиным старых вещей, нередко практически ненужных, но н а п о м и н а т е л ь н ы х , не есть ли средство удержать в памяти,

вспомнить еще раз то, что некогда было так дорого его душе?) Но если человек небезразличен к тому, будет ли кто-нибудь о нем помнить по смерти, он определенно не отрезает себя от людей, от жизни, от человеческого. Иэто — по меньшей мере. Нужно к тому же помнить, что мыне ведаем, о ч е м думал Плюшкин в долгие зимние вечера, в своей заполненной вещами комнате, в лучшем случае освещенной лучиной, какие мысли предносились его сознанию, какие образы прошлого проходили перед его умственным взглядом, что доставляло ему радости и страдания, чего страшился он и как он сам оценивал свой жизненный путь. Интеллектуальный уровень Плюшкина и развитость чувств обеспечивала возможность постановки всех этих вопросов с его собственной стороны, но ответов на них мы не знаем, а не зная их, мы не вправе ни судить Плюшкина, ни тем более осуждать его. Но у нас есть другое право — в продолжающейся мысленной тяжбе, где на одной стороне выступают сам

автор, впрочем, в этом случае далеко не последовательный, критики,исследователи, читатели, а на другой •— бедный,одинокий (впрочем, надо надеяться, не до конца) Плюшкин, встать на з а щ и т у имени Плюшкина, и именноот его творца.

Между той минутой, когда, услав Мавру за лучиной, Плюшкин применял всю свою изобретательность на то, чтобы от четверти бумаги отделить еще осьмушку, и наконец углубился в изображение похожих на музыкальные ноты букв, и той минутой, когда письмо было закончено и сложено, Гоголь находит зазор, чтобы в предвиденииблизкого расставания со своим героем успеть вынести относительно него свой вердикт. Он дан как лирическое отступление93, в котором высокое наставление юношеству перед его выходом в путь и приподнятый поэтический тон как-то коробяще-неприятно сочетаются с чувством брезгливости,раздражения и даже, пожалуй, омерзения, вызываемым у автора его героем:

«И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться! И похоже это на правду? Все похоже на правду, все может статься с человеком. Нынешнийже пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости. Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожестрчающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом! Грозна, страшна грядущая впереди старость, и ничего не отдает назад и обратно! Могила мило-

серднее ее, на могиле напишется: "Здесь погребен человек!", но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных чертах бесчеловечной старости».

76

Здесь тоже обнаруживают себя несбалансированность, нескоординированность частей между собой и между частями и целым, сомнительность тона, составные элементы которого как бы разбегаются в разные

стороны, наконец, какая-то предательски искажающая изображение многофасеточность зрения и связанныйс нею, если можно так выразить-

ся, нравственный астигматизм94, которым в конце концов Гоголю удалось заразить и многих своих читателей и даже исследователей, полтора столетия спустя после его смерти продолжающих не только все разнообразнее и причудливее, но и нередко все с большим оптическим сдвигом видеть автора и, главное, его творение. Подобно колдуну, Гоголь более полутораста лет завораживает и гипнотизирует своего читателя, который готов верить его «манере освещать все самые обыденные фигуры фантастическим светом»95. Этот свет, действительно, поражает чудесами искусства, но он не просто обманчив, но и лжив, как свет фонарей на Невском, от которых сам автор советует своим читателям бежать подальше96. «Гоголь лгал самому себе так же, как и другим, ибо ложь составляла стиль его жизни, сущность его гения», — жестко формулирует свой вывод современный исследователь97, тогда как другой избирает более смягченную форму и говорит об одержимости Гоголя «искусом лжи ради лжи»98. Можно сказать еще мягче: Гоголь был великим манипулятором, и его герои, несомненно, несут на себе следы этого манипуляторства". Сам Гоголь в «Авторской исповеди» приоткроет свою творческую «кухню»: «Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадкитоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать. Выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленнов самые смешныеположения,вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза. [... ]Но Пушкин заставил меня взглянутьна дело серьезно [... ]».

Гоголевская наблюдательность, определенная Пушкиным как дар «угадывать человека и несколькимичертами выставлять его вдруг всего как живого», в случае Плюшкина потерпела несомненное поражение, потому что назвать «гадостью», после того как читателю рассказаны все несчастья, выпавшие на долю Плюшкина,ни в одном из которых он не был виноват, неудавшуюся попытку старика сэкономить на бумаге — более чем художественныйпросчет, но знак некоей нравственнойболезни. Именнов случае Плюшкина ее симптомынаиболее явственнообнаруживают себя, и поэтому Плюшкин оказывается ключевой фигурой, позволяющей судить о «деформирующем» взгляде Гоголя, который,однако, в этом случае не смог стереть до конца «человеческое» в своем герое100, и вместе с тем помогающей читателю хотя быотчасти понять, почему именнос Плюшкиным Гоголь потерпел неудачу101.

«Наше благоговение перед «Мертвымидушами» так велико,— писалось еще почти столетие назад, — что может показаться странной даже

77

мысль об ослаблении, в качественном отношении, гения Гоголя за этот период. [... ] Чтение «Мертвых душ» уясняет нам, что Гоголь уже не заботился о верности и точности внешней обстановки действия, не постарался узнать о том, что ему неизвестно. [... ] Мало того, что Гоголь уже

не заботился о верности внешних потребностей, он уже не замечал бьющих в глаза противоречий. [... ] Едва ли можно отрицать, что больной

Гоголь уже забывал, что написано в предыдущей главе [... ]; он даже не перечитал внимательно всего произведения [... ]»102.

Эти наблюдения верны и легко могут быть подкреплены множеством примеров, но сейчас, пожалуй, важна не сама забывчивость и 'непоследовательность Гоголя, дающая о себе знать во многих местах многих произведений писателя, а то, что эти свойства так или иначе повлияли и на текст «образа Плюшкина», хотя сразу же нужно подчеркнуть, что главное в деформации образа этой фигуры лежит в ином плане, о котором до сих пор и говорилось. Здесь, однако, существен иной вопрос: чья в и н а в том, что образ Плюшкина таков, как он есть103. Одни кивают на самого героя, другие — на его автора, для третьих самого этого вопроса не существует, из чего нужно заключить об отсутствии для них той глубинной структуры этого образа, которая и является настолько важной, что определяет ценность и всего остального (можно напомнить, что о глубинной структуре остальных персонажей-помещиков из «Мертвых

душ» едва ли вообще стоит говорить).

Положение осложняется тем, что «вина» как понятие, соотносимое с некоей дефектностью образа Плюшкина, может получить специфическое понимание, поскольку уже давно был поставлен вопрос о болезни и Гоголя и Плюшкина, творца и твари104. Если бы оказалось, как думал В.Ф. Чиж и некоторые другие, что Плюшкинявляет собой не тип скряги, но тип старческого слабоумия, подлежащий истолкованиютолько в рамках психиатрии и психопатологии, иначе говоря, если бы эти особенности гоголевского героя объяснялись только или хотя бы преимущественно болезнью, вопрос о вине был бы полностью снят и читатель должен был бы пережить большое разочарование оттого, что так замечательно складывающийся эксперимент с самого начала оказался несостоятельным, и писатель, ставивший этот эксперимент, должен уступить место врачу-психиатру. В таком повороте дел есть что-то глубоко ущербное и этически некорректное. Писатель может и должен изображать болезнь, но у него, строго говоря, нет права в случае, когда он не способен объяснить нечто важнейшее в своем герое, его художественном образе, прятаться в кусты и кивать на психиатра: «Вот пусть врач объяснит это: он знает об этом лучше». Даже изображая болезнь, писатель, как правило, выбирает тот ее аспект, где рассматриваются те следствия болезни, которые отражаются прежде всего на особенностях душевной жизни человека, а не на самой патологии, как ни трудно в таких случаях отделить душу от болезни, ее охватившей. Можно сказать, доводя направление этой мысли до предела: патология (тем более хроническая), приоткрывая в ряде отношений писателю душу больного, в большей степени мешает

78

писателю, ставит ему дополнительные препятствия, чем помогает. «Патология» лишает художника лучших плодов творчества, если только не считать, что, препятствуя ему и отбирая у него эти плоды, она, «патология», толкает художника вверх, в какое-то более узкое пространство, которое, однако, потенциально чревато более глубокими х у д о ж е с т в е н н ы м и решениями, прошедшими искушение «патологией» и отразившими опыт этого искушения. К счастью, Плюшкин не был болен, и поэтому писатель не пошел попути наименьшего сопротивления. Болезнь — слишком высокий и серьезный испытатель человека и границ человеческого, чтобы литература объясняла собственно человеческое старческим слабоумием, странным отношением к одежде или геморроем. Болезнь плодотворно возникает в искусстве тогда, когда человек перед лицом смерти делает свой главный нравственный выбор, но случай Плюшкина — не из этого ряда. В самом Плюшкине, в его поведении нет никаких признаков болезни sensu stricto и тем более старческого слабоумия: разговор его с Чичиковым— образец бдительности, осторожности, наблюдательности, гибкости, трезвости, деловитости, сообщительности; разговор с Маврой по поводу исчезнувшего листка бумаги — целиком из традиционногожанра разговоров барина со слугой, где главное даже не суть дела, а «провокативное» поддразнивание и наблюдение за реакцией оппонента, с одной стороны, и «отбрехивание», с другой. Но если болезни в Плюшкине на момент встречи с ним нет, то есть все увеличивающийся дефицит «человеческого»,.с чем связана растущая изоляция от людей и, наоборот, все более глубокое погружение в мир вещей. Не исключено, что когда-нибудь это сочетание потерь подлинных связей и установлений мнимых, «ложных» связей нарушит «норму» и приведет к потере ориентации в социальном пространстве, к маниям, фобиям и т.п., явлениям, которые патологически изменят пове-

дение, но пока этого нет, и предполагать у Плюшкинастарческое слабоумие у читателя практически столько же шансов, сколько предполагать подобное у других персонажей поэмы. Поэтому «гадость» и «ничтожность», которые так раздражили Гоголя в Плюшкине, никак не могут быть аннулированы с помощью справки от врача. Подозреваемыйв грехах, с несмываемой печатью — «гадость» и «ничтожность», Плюшкин

.выдвинут автором в центр круга, в точку скрещениясветовых лучей, на всеобщее обозрение, без права ссылки на обстоятельства, на ту же болезнь или старость. «Болен-то болен, а все-таки...» — говорили былюди и, формально извиняя, помнили бы о всех мелочах, и именно,им в Плюшкине придавали бы, как это и делают сейчас, наибольший вес, с удовольствием забывая обо всем остальном. Нет, лучше уж стоять под взглядами читателей, как поставлен автором, во всей полноте «вин» и «грехов», без каких-либо оправданий состороны. Пусть читатель решает сам, есть ли у Плюшкина вина или нет тогда, когда он находится в наиболее беззащитном и наиболее уязвимом положении, потому что только в этой «сильной» позиции может быть получено подлинное оправдание. Вся жизнь нашего героя на виду, в ней не было темных страниц, измен,

79

предательств, грехов, в ней не было холодности, черствости, равнодушия, но были и достойная жизнь, и семейные и дружеские радости — по крайней мере до тех лор, пока не начались тяжелые жизненные испытания. Эти испытания были слишкомсерьезны, и Плюшкин не сумел подготовиться к ним вполне. Подозрительный, осторожныйидальнозоркий в мелочах, по сути дела, в основном, в том, что касалось его самого, он был поразительно простодушен и беззащитен, потому что линию обороны против опасностей проводил совсем не там, где нужно. Его ошибки, если только так можно называть последствия слишком большой ранимости его сердца, обращались только против него и доставляли ему мучительные переживания. Но ни в его упадке и тоске (нио раздражении или гневе его автор ничего не сообщает, и похоже, что эти чувства были чужды Плюшкину), ни в наиболее тяжелые и одинокие дни своей жизни он никогда не делает зла ближним, но, хотя и неосознанно, — только самому себе. И это невольное зло, которое не может быть поставлено ему,в вину, состоит в том, что у него не хватило воли и мужества противостоять начавшемуся в нем потеснению человеческого начала, приведшему к все более и более нарастающему очерствению.

Но если у героя нет вины, а есгь лишь печальные следствия некиих не им вызванных и не от него зависящих обстоятельств жизни, то у еготворца, автора, в и н а есть, хотя в отличие от Плюшкина он действительно был болен. Эта вина, говоря в общем, заключалась в том, что, сознавая в ряде отношений свою преимущественную близость к герою, более того, некое потенциальное двойничество с ним и в светлые и в темные минуты, он отказался спасти своего двойника, собрата, часть души своей просветлением; на глазах толпы, требующей смешного зрелища на грустном материале, он, похоже, сознательно скрывал свою связь со своим героем и, угождая вкусам толпы, сделал Плюшкина объектом насмешек и презрения, ходячей прописью того, чем не надо быть, подсобным инструментом для реализации своей общей идеи. Гоголь не

пощадил своего героя, направив на его недостатки множество мелких зеркалец большой оптической силы и задерживая появляющиеся в них изображения сверх меры, к тому же сопровождая их комментариями мо-

рального свойства. Автор не захотел взглянуть на главное в Плюшкине. Вернее, он даже поднес ко всей его жизни в целом некое большое и не очень ясное зеркало, но решительно не захотел подержать его подольше перед главным в своем герое. И этобыло сделано не по забывчивости или по незнанию, а потому, что у Гоголя был свой план эксплуатации этого образа.

Много говоря о человеческом, о необходимости забирать его с собою, выходя из мягких юношеских лет, писатель не захотел увидеть человека в своем герое и поспешил вынести окончательный и обсуждению не подлежащий приговор — «прореха на человечестве». Еще хуже то, что Гоголь, кажется, знал, что он излишне торопится, и в глубине души у него не было полной уверенности, что он прав в своей оценке. Поэтому тон Гоголя в фрагменте «плюшкинского текста» двойствен и, по высокой

80