Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

В.Н. Топоров - Миф. Ритуал. Символ. Образ

.pdf
Скачиваний:
730
Добавлен:
30.03.2016
Размер:
18.55 Mб
Скачать

мерке, не без фальши105: слишком уж нервничает здесь автор, то суетясь, как бес перед заутреней, то ища спасения в велеречивых лирических отступлениях (Гоголю зачтется в актив, что он не был в этих случаях ни холоден, ни циничен). Автор не захотел взглянуть на Плюшкинаи увидеть в нем человека, лицо его, не поинтересовался узнать, что могбы и хотел бы сказать ему его герой. А ведь, может, уже тогда он услышал бы это леденяще-проникающее «оставьте меня, зачем вы меня обижаете?», за которым мог бы узреть более глубокий смысл сказанного — «я б р а т твой» (хочется все-таки думать, что обэтом братстве Гоголь догадывался, хотя бы отдаленно). И еще Плюшкинмог бы упрекнуть автора, вероятно, за излишнюю беспощадность в совлечении всех покровов с его слабостей, за окончательность приговора, за принесение его в жертву ради невзыскательного читателя и ради назидания, за то, что ему, Плюшкину, не очень-то удобно в той тесной и едва ли вполне объективной схеме, в которую, угождая читателю, Гоголь с нажимом и огрублением все-таки вставил своего героя. Одним словом, у Плюшкина были основания для обиды, а у автора для смущения или даже раскаяния.

[Здесь еще раз необходимо подчеркнуть главное и уточнить некоторые существенные нюансы, от которых зависит оценка. Состоит же это главное не в том, что «плюшкинство», понимаемое ложно по установившейся традиции, заслуживает порицания и что оно большой грех русской жизни, а в том, в о - п е р в ы х , что выбор Плюшкина, как его изображает (хотя и непоследовательно) автор, в качестве представителя «плюшкинства» неудачен и, более того, многое в нем несовместимо с «плюшкинством», и в том, во - вторых , что «плюшкинство» как чрезмерная и деструктивная скупость составляет лишь п о в е р х - н о с т н ы й слой одного из вариантов более общего и страшного «большого» греха в исторической жизни России, который, говоря тоже слишком общо, состоит в институализации разных вариантов неадекватного отношения собственника к собственности и в распространении их в такой степени, что это определило многие черты хозяйственно-экономиче- ской жизни и способствовало выработке семейно-бытового,жизненного уклада и сложению особой жизненной философии, в которойдуховный максимализм плохо контролировался (а иногда и полностью противоречил) «низкой» эмпирией хозяйственной деятельности и соответствующих целей, что свидетельствовало как раз о «пагубной самонадеянности» и что не позволяло наладить должнымобразом «расширенныйпорядок человеческого сотрудничества», о котором в последнее время так много пишут. ]

Один из «бедных людей», Макар Алексеевич Девушкин, как известно, большой любитель чтения, очень обиделся на Гоголя за Акакия Акакиевича. Будь Семен Иванович Прохарчин поразвитее и полюбопытнее, читай он книжки и попадись ему «Мертвые души», он тоже непременно обиделся бы за Плюшкина и принял бы все гоголевские выводы pro domo sua. Но чего не умел Семен'Иванович, того не умел, хотя дойти своим умом мог до многого. Достоевский мог и читать и писать, но в отличие от

81

Гоголя он верил в человека и знал путь к его л и ц у через преодоление вещи и вещного: в «Господине Прохарчине» он не только оправдал своего «скрягу» — Семена Ивановича, чьи исходные шансы на оправдание были значительно ниже, но и в его лице, по сути дела, и гоголевского «скрягу» — Плюшкина, подобно тому как Девушкин снял мнимую вину с Башмачкина. В обоих случаях Гоголь, вслед за Мефистофелем, спешил сказать свой суд: Er ist gerichtet, — ив обоих случаях Достоевскому, кажется удавалось исправить приговор на противоположный: Er ist gerettet.

Рассуждая о кантовском учении о трансцендентальных основаниях, исследователь писал примерно следующее: «Вопрос Канта о вещи (nach dem Ding) вопрошает о созерцании и мышлении, об опыте и его основа-

ниях, т.е.вопрошает о человеке (nach dem Menschen). Вопрос «что такое вещь?» — это вопрос «кто такой человек?». Это не означает, что вещи становятся человеческим творением, но напротив: человек должен пониматься как тот,кто уже всегда п р е о д о л е в а е т (tiberspringt, букв.:

«перепрыгивает») вещи, но так, что это преодоление (uberspringeri) возможно только таким образом: в то время как вещи встречаются и остаются самими собою (sie selbst bleiben), нас они отсылают в глубь (за)нас самих и за пределы нашей поверхности (...sie uns selbst hinter uns selbst

und unsere Oberflache zuruckschicken). В вопросе Канта о вещи открывается измерение, которое лежит между вещью и человеком и которое выходит за пределы вещи и обращено в глубь человека»106.

П р и л о ж е н и е : Вещь —душа — смысл (несколько иллюстраций)

Мотив расставания души с вещами, о котором говорит Экхарт, становится обычным в «аскетической» литературе задолго до немецкого мистика и продолжает воспроизводиться с различными вариациями позже вплоть до настоящего времени. И н о е расставание человека с вещами совершается перед смертью: опустошение от вещей позволяет понять подлинный характер их связи с человеком и его жизнью. «В комнате, пососедству с кухней, лежал тяжело больной Пономарев. Он лежал в комнате один, горела свеча, флакон с лекарством стоял над головой, от флакона тянулся рецепт. Когда приходили к Пономареву знакомые, он говорил: — Поздравьте меня, я умираю... Больной бредил. [... ] Он разговаривал с одеялом. — Ну, как тебе не стыдно?.. — шептал он. Одеяло сидело рядом, ложилось рядом, уходило, сообщало новости. Больного окружали немногие вещи: лекарство, ложка, свет, обои. Остальные вещи ушли. Когда он понял, что тяжело заболел и умирает, то понял он так-1

82

же, как велик и разнообразен мир вещей и как мало их осталось в его власти. С каждым днем количество вещей уменьшалось. Такая близкая вещь, как железнодорожный билет, уже стала для него невозвратимо далекой. Сперва количество вещей уменьшалось по периферии, далеко от него; затем уменьшение стало приближаться всё скорее к центру, к нему, к сердцу — во двор, в дом, в коридор, в комнату. Сперва исчезновение вещей не вызывало в больном тоски. Исчезли страны, Америка, возможность быть красивым или богатым, семья. [... ] Кисчезновению этих вещей болезнь не имела никакого отношения: они ускользали по мере того, как он старел, — а настоящая боль пришла тогда, когда ему стало ясно, что и те вещи, которые постоянно двигались вровень с ним, также начинают удаляться от него. Так, в один день покинули его улица, служба, почта, лошади. И тут стремительно пошло исчезновение рядом, под боком: уже ускользнул из власти его коридор, и в самой комнате, на глазах у него, прекратилось значение пальто, дверной задвижки, башмаков. Он знал: смерть по дороге к нему уничтожает вещи. Из всего огромного и праздного их количества смерть оставила ему только несколько, и это были те вещи, которых он никогда бы, если бы это было в его власти, не допустил в свое хозяйство. [... ] Он получил страшные посещения и взгляды знакомых. Он понял, что не в силах защищаться против вторжения этих непрошеных и ненужных, как ему всегда казалось, вещей. Но теперь они были единственны и непреложны. Он потерял право выбирать вещи. [... ] Уходящиевещи оставляли умирающему только свои имена. В мире было яблоко. Оно блистало в листве, легонько вращалось, схватывало и поворачивало с собой куски дня, голубизну сада, переплет окна... Яблоко было для него абстракцией. И то, что плоть вещи исчезала от него, а абстракция оставалась, — было для него мучительно.

«Я думал, что мира внешнего не существует, — размышлял он, — я думал, что глаз мой и слух управляют вещами, я думал; что мир перестанет существовать, когда перестану существовать я. Но вот... я вижу, как все отворачивается от еще живого меня. Ведь я еще существую! Почему же вещи не существуют? Я думал, что мозг мой дал им форму, тяжесть и цвет, — новот ониушли от меня, и только имена их — бесполезные имена, потерявшие хозяев, — роятся в моем мозгу. А что мне с этих имен?»

С тоской смотрел Пономарев на ребенка. Тот ходил. Вещи неслись ему навстречу. Он улыбался им, не зная ни одного имени. Он уходил, и пышный шлейф вещей бился за ним. — Слушай, — позвал ребенка больной, — слушай... Ты знаешь, когда я умру, ничего не останется. Ни двора, ни дерева, ни папы, ни мамы. Я заберу с собой все. [... ] Дом спал. Было раннее утро... Умирающий шел по кухне, согнувшись в животе и вытянув руки с повиснувшими кистями. Он шел забирать вещи. Мальчик [... ] бежал по двору. Модельлетела впереди него. Это была последняя вещь, которую увидел Пономарев. Он не забрал ее. Она улетела.

83

Днем в кухне появился голубой, с желтыми украшениями гроб...» (Ю. Олешо.-Лиомпа, 1928.)

Это легкое и быстрое, из периферии к центру идущее распадение мира вещей и его исчезновение может создать иллюзию непрочности и даже некоторой хаотичности, произвольности вещей, населяющих мир. Тем не менее вещи образуют не беспорядочное и не неорганизованное множество, но именно мир, т.е. своего рода совершенную систему связей и отношений, удостоверяющую свою законченность или, во всяком случае, свою «равновесность» при попытках совершить обратное только что описанному — ввести в этот мир вещей некую иную, с ним не связанную, «бездомную» и изолированную вещь, которая, однако, сама претендует на то, чтобы стать миром — целым, всем, самодовлеющим. «Лужин ходил по всем трем комнатам, отыскивая место, где бы спрятать карманные шахматы. Всюду было небезопасно. В самые неожиданные места совался по утрам хобот хищного пылесоса. Трудно, трудно спрятать вещи, — ревнивы и нерадушны другие вещи, крепко держащиеся своих мест, и не примут они ни в какую щель бездомного, спасающегося от погони предмета...» (В. Набоков: Защита Лужина.)

О подобном же исчезновении вещей и распадении вещного космоса для умирающего человека писал и Осоргин в рассказе «Вещи человека» (1927г.):

«Умер обыкновенный человек. Он умер. И множествовещей и вещиц потеряло всякое значение: его чернильница,некрасиваяи неудобнаядля всякого другого, футляр его очков, обшарпанныйи с краю примятый,самые очки, только по его глазам, безделушки на столе, непонятные и незанятные. [... ] Ко всему этому он прикасался много раз, все было одухотворено еще существованием, жило лишь для него и с ним. Вещи покрупнее знали свое место, стояли прочно, уверенно и длительно; мелкие шныряли, терялись, опять находились, жили жизнью забавной, полной интереса и значения. Но он умер — и внутреннийсмысл этих вещей исчез, умер вместе с ним. Все они целиком вошли в серую, унылую массу ненужного, бесхозяйного хлама. И его письма — запертые на ключ ящи- •ки пожелтевших страниц. [...]

Белая рука берет другую коробочку. В ней давно остановившиесямаленькие карманные часы; на стрелках четверть седьмого, момент, когда часы остановились. В той же коробочке модель топорика венецианской

гондолы и половина брелка с колечком и надписью: "Separes, mais", — и на обороте: "toujours unis". Где-нибудь есть другая половина, с другим колечком и такою же надписью. Должно быть — след старой мимолетной встречи: надломили распиленный брелок, взяли каждый по половинке. Новедь только "separds" осталось, a "toujours unis" —наивность, воображение! И опять же хранилось уже не воспоминание,а только вещица, которую нельзя же бросить. Куда? В сорную корзину? Просто за окно? Вещица занимает так мало места, она никому и ничему не мешает, ее нельзя не жалеть. Он ж а л е л ее, как карандаш, как сломанную трубку. Когда воздух и чужойглаз дотронулисьдо вещей человека — ве-

84

щи поблекли, осунулись. [... ] Сейчас их трогала рука незнакомая, откоторой можно ожидать всего. Хозяин умер — и вещи его стали тусклыми, испуганными, старенькими, блеклыми. Грядущее неизвестно. Перенести свою любовь на другого человека? Нет, лещи не изменяют.

А затем белая рука с каемкой траура спокойно, не дрогнув, как бы в сознании права, пошла на преступление. Ножницами (его же старыми ножницами) она перерезала тонкую бечевку — и пачка писем рассыпалась. [... ] А спустя час — письма, набухшие, разбитые, потерявшие тесную друг с другом связь (складка со складкой, листик с листом), лежали оскорбленной и ненужной грудой, и сложить их по-прежнему было уже нельзя, f... ] В эту минуту к вещам ненужными бесхозяйственным, скоторыми никто не считается и которых не уважают, присоединилась еще одна: умерший человек.

Он стал первой вещью, ушедшей из привычного уюта. Он ушел совсем и навсегда, оставив на стене большой свой портрет, плоский, с остановившимся взглядом и надетой на лицо улыбкой — для других. Глаз, которыми он смотрел в себя, не было: души его не стало. [... ] Теперь, когда вскрыты его смешные коробочки и перелистаны самые хранимые его письма, — он ушел в шелесте последней бумажки и стал только страшной вещью, за кладбищенской стеной, под увядшими венками.

И было велико смятение его любимых вещей, согнанных с отведенных им мест, сваленных в кучу, обреченных на уход — сегодня ли, завтра ли. Осколки храма стали мусором.

Много раньше, чем белая рука решила их дальнейшую участь, — еще живя в материи, — умерли в духе в е щ и ч е л о в е к а».

Не о той же ли в принципе коробочке говорит тот же автор девять лет спустя в рассказе «По поводу белой коробочки (как бы предисловие)». С некоторых пор его стала преследовать белая коробочка от какого-то лекарства, «не нашедшая ни места, ни применения». «Выбросить такую коробочку, — пишет он, — свыше моих сил. Тут и любовь к деревянным предметам, особенно некрашеным, и сознание того, что коробочка есть продукт труда, и вообще жадность человека к вещам, во мне развитая до болезненности, так что я утопаю в бумажках, мундштуках, ножичках, пепельницах, скрепках для бумаги, острых и тупых карандашах, зажигалках, футлярах, гребешках, штемпелях, зубочистках, стаканчиках, календарях, [... ] и уж не говорю про чернильницы, про коробочки с неизвестными мелочами, про книги, про папки, про газеты — и все это только на столе, а если начать выдвигать ящики стола, и тот, где бумаги, и тот, где курительное, и тот, где столярные инструменты, и где фотографии, и где вообще то, что больше никуда не засунешь, и если обвести глазами книжные полки и регистраторы, висящие защипочки с приглашениями и воззваниями, да портреты, да кружка пивная немецкая, да кинжал арабский, да тот самый пистолет, из которого Пушкин убил Лермонтова, да деревянная ложка, которою Суворов хлебал щи, да шахматы, да портфели и портфельчики, если, говорю я, все это обвести деловым взглядом задавленного и затравленного вещами человека, — то

85

захочется из этой комнаты убежать в другую, где придется делать новую опись. [... ] Старый законопослушный интеллигент, я считаю собирание марок воздействием наследственной психопатии и счел бы личным оскорблением, если быменя заподозрили в филателизме; [... ]Нобросать в корзину конверты вместе с головами королей, великих ученых и красноармейцев — мне не по силам. Марка — вещь, и у каждой вещи есть своя душа, не угасимая штемпелем. Возможно также, что мы не миримся с фактом мгновенной утраты некоторыми вещами их ценности без их физического уничтожения; символ не зачеркивается так легко. Если, например, на тысячефранковый билет надлежащей властью будет поставлен штемпель «Ничтожен» — вы все-таки его не выбросите, а будете носить в бумажнике [... ]».

Эта эмпирия приводит — и не случайно — автора к постановке более общего вопроса о вещах, о Плюшкине и о мнимом «плюшкинстве», о чем см. выше.

Иной ракурс в отношении человека и вещи и вещи и смысла, как всегда остро и напряженно, обозначает Кржижановский, еще один из «вещелюбов-идеалистов». Последнее слово человека о себе — в состоянии над бездной, перед лицом смерти. И вещь раскрывается человеку в ситуации катастрофы, перед вещегубительной бездной утраты лучшего, что есть в ней, — ее самости, ее, вещи, смысла. Об этом — один из ранних рассказов писателя «Катастрофа», писавшийся в 1919-1922 гг.:

«Многое множество ненужных и несродных друг другу вещей: камни — гвозди — гробы — души — мысли — столы — книги свалены кемто и зачем-то в одно место: мир. Всякой вещи отпущено немножко пространства и чуть-чуть времени: столько-то дюймов в стольких-то мигах. И стоит, скажем, звезде "d" в созвездии Centaurus'a захотеть хоть немножечко, хоть разок, покружить по чужой орбите — и придется: или все, от ярчайшей звезды до серейшей пылинки, переставить в пространстве, или предоставить хаосу [... ], опрокинуть, порвать и расшвырять все сложное и хитрое сооружение из орбит и эпициклов. Прошла ли хоть раз мысль старого Мудреца [... ] по вышеизложенномуусловно-раздели- тельному силлогизму, не знаю: но знаю точно — мысль Мудреца только и делала, что переходила из вещи в вещь, выискиваяи вынимая из них их с м ы с л ы . Всесмыслы, друг другу ненужные и несродные, она стаскивала в одно место: мозг Мудреца.

Мысль с вещами, большими ли, малыми ли, поступала так: разжав их плотно примкнутые друг к другу поверхности и грани, мысль старалась проникнуть вглубь и еще вглубь, до того interieur'a вещи, в котором и хранится в единственном экземпляре с м ы с л вещи, ее суть. После этого грани и поверхности ставились обыкновенно на место: будто ничего и не случилось.

Естественно, что всякой вещи, как бы мала и тленна она ни была, несказанно дорог и нужнее нужногонужен ее собственный неповторяемый смысл:лучами — шипами — лезвиями граней, самимималостью и тлен-

86

ностью своими выскальзывают вещи из познания, защищают свои крошечные «я» от чужих «Я».

Будьте всегда сострадательны к познаваемому. [... ] Уважайте неприкосновенность ч у ж о г о смысла. Прежде чемпостигнуть какой-ни- будь феномен, подумайте, приятно ли было бы вам, если б, вынув из вж вашу суть, отдали бы ее в другой, враждебный и чуждый вам мозг. Не трогайте, дети, феноменов: пусть живут, пусть себе являются, как являлись издревле нашим дедам и прадедам.

Но мысль Мудреца не знала сострадания».

Мудрец (онем сказано, что «самыми тщательными астрономическими измерениями не уловлено: мерцали ли звезды после К а н т а иначе, чем до Канта»), по слухам, «покончив якобы со звездами, возвращается сюда, на землю. Маршрут: звездное небо над н а м и — моральный закон в н а с, «трехкрылый Силлогизм [... ]близился к этим

вещам [... ]. Тогда-то и разразилась к а т а с т р о ф а . Запуганные еще Платоном и Беркли, феномены, которые и так хорошо не знали, с у т ь

ли они, или не суть, нестали, разумеется, дожидаться Разума [.. ]. Пространство и время почти на всем их земном плацдарме переполнилось паникой». Начиналось великое бегство вещей, «хаос вторгся».

«Второпях некоторые рассеянные люди перепутали даже свои «я» [... ]. Иные умы, зайдя в поисках укрытия за свои разумы, обнажили разумы, ткнув ими прямо в факты. Бесстрастный Разум [... ] о б о ш е л с я с ф а к т а м и к а к с и д е а л а м и , а и д е а л ы с т а л и м ы с л и т ь к а к ф а к т ы». Прибой паники захватил отдаленные точкиВселенной, «эклиптики закачались [... ].Звезды заскользили по б е з о р б и т ь ю из Raum und Zeit'a.

«И когда все отблистало, [...] отшумело и утишилось, остались: старый Мудрец; пространство, чистое от вещей; чистое (от событий) время [... ]. Мудрецу осталось: описать чистое пространство и чистое время, ставшие жутко-пустыми,точно кто опрокинул их и тщательно выскоблил и вытряхнул из них все вещи и события. Он описал».

Мудрец пытался подобрать ключи к шифрам, которыепомоглибы открыть тайны нескольких старых фолиантов, оставшихся среди всеобщего бегства вещей. Но фолианты вступили в игру с Мудрецом: они прятали от него свои тайны: «шелестели об одном — думали о другом». Смысл

из букв текста уводил в дробность шрифтов, прятался по оговоркам, таился за притчами и иносказаниями.«Не быть миру. — Миру не быть» —

стало общим настроением. Наступало «тяжкое б е з в р е м е н ь е » . И вдруг двинулись стрелки часов, восстановились секунды и дюймы «во всех правах времени и пространства»: 12 февраля 1804 года в 4 часа пополудни Мудреца не стало. Вещи, узнав о случившемся, «бросились опрометчиво в свои миги и грани», радуясь тому, что они — снова они.

Вскоре все объяснилось: «Мудрец, описав «формы чувственности», раскрыв шифр книги, погибшей за право — быть непонятой, короче, высвободив свое «я» из грез и слов, спросил: явь ли я. У философова «я» был хороший опыт: оно знало, какая судьба постигала всегда

87

в о п р о ш а е м о е п о с л е в о п р о с а . И не успел «?» коснуться «я», как «я», выскочив из закавычки, бросилось, говоря вульгарно, наутек. Тут и приключилась Мудрецу смерть».

«Теперь, конечно, нетрудно и шутить, — заключает автор, — [... ] Но ведь был момент, когда испуганным умам показалось, что вся эта [... Jсферическая со сплюснутостью полюсов земля и крошечный сферический хрусталик человеческого глаза — одно и то же. [... ] Теперь у нас, слава Богу, земля отдельно — глаз отдельно [...], опасности и для нас никакой; потому что легче перелистывать геологические пласты, чем приподнимать тяжкие от смыслов страницы книг мудреца».

Сходный мотив «опустошения» и его последствий «разыгран» и в другом рассказе Кржижановского того времени — «Проигранный игрок» (1921).

Опустошение мира, связанное с исчезновением вещей и распадом его «вещного» состава, как и опустошение человеческой души перед смертью, когда вещи уходят из нее, образуют единую ситуацию катастрофы, мировой ли, личной ли, но последняя «сильнее» и, следовательно, диагностичнее, потому что она вскрывает антропоцентрический компонент вещи и более чем «вещную», утилитарную, прагматическую связь человека с вещью, через которую «антропное» начало также входит в мир. Назначение этих примеров, число которыхнетрудно увеличить, — в иллюстрации осознания «человеческого» слоя вещи, а следовательно, и особого положения человека в пространстве между Богом и вещью, на «лестнице» бытийственности1^?:

Ich bin auf der Welt zu gering und doch nicht klein genug, um vor Dir zu sein wie ein Ding,

dunkel und klug.

Настоящая работа была написана,в середине 80-х годов и перед сдачей ее в печать в 1992 году была дополнена несколькими фрагментами и ссылками на появившуюся с тех пор новую литературу. К сожалению, автору этих строк в то время не удалось познакомитьсяс весьма проницательной, глубокой по своим мыслям и оригинальной статьей несколько фантомного Якова Абрамова (Яков Исаевич Абрамов, 1893—1966), мудрого и много претерпевшего человека, приверженца идеи «всеразличия» (ср. соловьевское «всеединство»), о котором вкратце сообщается во вводной заметке публикатора. Точнее, речь идет не столько о статье, сколько о записях составителя, в качестве которого выступает М.Н. Эпштейн (см. Учение Якова Абрамова в изложении его учеников // ЛОГОЕ. Ленинградские Международные чтения по философии культуры. Кн. 1. Разум. Духовность. Традиции. Л., 1991, 211—254. Публикация М.Н. Эпштейна), и даже не о всех записях, а лишь о небольшой их части, озаглавленной «Крохоборы» (239—242). Важность

88

этих страниц для «плюшкинской» темы несомненна, и совпадения в трактовке образа Плюшкина — при всей независимости,, а отчасти и разности подходов — таковы, что делается необходимым несколько сокращенное изложение содержания этого фрагмента словами самого автора, кем бы он ни был, — тем более что публикатор ссылается на мнение Якова Абрамова, согласно которому «на сферу чистого мышления не должна распространяться категория авторства, вполне применимая лишь к плодам литературной деятельности». Вот этот текст:

«Некоторые из крохоборов были и остаются собирателями в традиционном смысле слова: коллекционируют старинныевещи, значки, марки, монеты, этикетки... Но философская страсть сделала их почти безразличными к ценности собираемых предметов, обратив интерес всецело к внутренним соотношениям, к структуре собрания. Могут подумать, что крохоборы — скупцы, жмоты, стяжатели. Совсем напротив. Мало кто сравняется с нимив щедрости, поскольку они не знают цены ценным вещам, предпочитая бесценные мелочи. Скупые в малом, крохоборы расточительны в крупном, как и литературный герой, вызвавший немало споров в их среде, — гоголевский Плюшкин .

Нельзя не прийти к выводу, что Плюшкин — великийобраз, созданный великим писателем, но н е п р а в и л ь н о им и с т о л - к о в а н н ы й . В страсти Плюшкина к мелким, ненужным вещам есть нечто бесконечно трогательное, глубоко бескорыстное, что делает его отдаленным предшественником крохоборства. Если другие великие писатели: Шекспир, Мольер, Бальзак, Пушкин — изображали скупость в ее величественных формах и грандиозных потугах, как страсть к деньгам, к золоту, к роскоши, то у Гоголя является, один среди всех, очень

странный скупой — в убыток себе. Плюшкин— это святой скупости, потому что из любви к вещам как таковым — в их малости, ничтожно-

сти — идет на огромные жертвы, теряет настоящее богатство. Мельницы, прядильни, суконные фабрики — всё это вдет прахом, потому что мелкий прах под ногами: старая подошва, железный гвоздь, глиняный черепок — становятся дороже денег и золота. [... ] Что ему в этих бумажках и перышках? Какая бессмысленная, расточительная любовь? По обыкновению своему Гоголь не хочет или не может заглянуть в душу своего персонажа и показать, что же движет им изнутри, какая самозаб-

венная нежность или жалость к вещам, совершенно лишеннаяприобретательского интереса. Плюшкин — подвижник идеи! но какой? Гоголь не мастер изображать идеи, и здесь он больше всех прогадал, потому что еще ни один персонаж ни одного писателя не идеалистичен до такой степени в своей приверженности материи. Только христианство сделало возможным Плюшкина, только самоотверженная любовь Спасителя к «малым сим». Плюшкин — это такая бескорыстная скупость «для самих вещей», что в них попирается сама скупость, и кажется, вот-вот выступит из нее сущность подвига, преображающего вещи любовью к ним, вот-вот засветятся они, как милые души, спасенные из своего ничтожества избравшей их любовью... Но нет, не засветятся.

89

Для Гоголя в его поэме главной надеждой стало величие родины: «Что пророчит сей необъятный простор? ... У! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!» Что могло значить перед этой беспредельной далью плюшкинское копошение в ветоши? Только одно: «до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек!» Так ли? Пусть случайным предметам отдает свою душу Плюшкин,пусть не вносит в них строя и различия — но предметам же, а не пустоте — «необъятному простору», «незнакомой дали»! Время переставило ударения, и другое уже мерещится нам в «грозно объемлющем» пространстве — дурная, обморочная беспредметность, душу грызущий соблазн. Он ли, русский человек, бешено гонится за пустотой на своей удалой тройке, ниоткуда, никуда? — или в этой «быстрой езде» сама пустота с разудалым посвистом гонится за ним, погоняет его, как панночка Хому, и — «черт побери все!» — изводит вконец?

Иное мерещится теперь и в Плюшкине. Пришловремя для собирания мелочей, для долгого и старательного уплотнения всей среды нашего обитания. Пришла пора человеку, гордо объявившему себя мерой всех вещей, увидеть в вещах свою малую меру — предел определения. Страшнее всего на этой земле — соблазн беспредметности, и никогда не лишним будет предмет, пусть малый и случайный, которыйнас над этой пропастью держит.

Другой писатель, стоя на краю котлована, мудрый опытом своей титанической пустотосозидающей эпохи, нашел в себе смелость схватиться за плюшкинское в человеке — и устоять. Андрей Платонов оказался проницательнее Гоголя в своем пониманиимелких и спасительных крох жизни, но для этого, конечно, должно было пройти столетие непрерывного скаканья русской тройки, чтобы «могучее пространство» вдруг обернулось зияньем всеобщей могилы. Герой, роющий котлован и дивящийся его необъятной, бесцельной пустоте, — Вощев любит безродные вещи, находя в их точной осязательной малости отраду своей тоске. В растущих зияньях котлованных времен не камешки и листики,которые он собирает в свой вещевой мешок, — свидетельства непреложного смысла существования. [... ] Вещевой мешок Вощева так же набит всевозможными «предметами несчастья и безвестности», как жилище Плюшкина. Здесь тот же пристальный и скаредный подбор ненужных вещей — но уже глубоко сопережитый писателем, как сбережение самого «вещества существованья». Вощев хранит случайные камешки, но и они, в своей неистребимой предметности, хранят его. Растущая под ногами пропасть духовно перекрывается теми частицами земли, которые взяты из нее на хранение и, причастные человеческому существованию, держат его на себе. Поистине, «из бездны взываю к тебе, Господи!». Из глубины котлована, поглотившего ценность всего высшего и земного, этот камешек явлен как краеугольный камень новой веры, наполняющей смыслом последние остатки бытия, восполняющей его катастрофическую убыль. Последнюю землю, уходящую из-под ног, ласкают и сберегают человеческие руки.

90