Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Лифтон.Р.Исправ.мышл-я и псих-я тоталит

.pdf
Скачиваний:
42
Добавлен:
25.07.2017
Размер:
5.78 Mб
Скачать

Африке. Хотя он был превосходным учеником в ранние годы, в Европе качество его работы пострадало. Но (97:) его там больше тревожили социальные трудности среди «грубых и довольно неприятных» мальчиков своего класса, которые говорили на некоего рода сленге, непонятном для него. И когда Энтони, не задумываясь, пользовался обычным языком европейцев в Африке, — африканские слова, смешанные с его собственным языком — его дразнили и высмеивали. Его товарищи с беспощадной психологической точностью школьников резюмировали его конфликт, ядовито обзывая «белым негром».

Его семейные отношения увековечивали этот конфликт и наделяли его дополнительной эмоциональной раздвоенностью. Семья во многих отношениях представляла собой классическое европейское созвездие: суровый, чрезвычайно самоуверенный, своевольный, «авторитарный», не терпящий возражений отец; мать, о которой говорилось меньше, но которая была более близкой; «очень надежный» старший брат и более сумасбродный и привлекающий внимание младший брат среди пяти родных братьев Энтони.

Его чувства к отцу колебались между страхом и любовью, сходясь в общем знаменателе уважения. Он счастливо вспоминал длинные совместные прогулки по открытой африканской сельской местности, в ходе которых отец рассказывал ему поучительные и интересные истории и учил алфавиту, чтобы подготовить его к школе. Но у отца была и более пугающая сторона, так что у Энтони было «двойственное представление о нем»; он был требовательным и склонным к критике и нередко бил мальчика за дурное поведение. Энтони обижался из-за склонности отца «говорить, что было неправильно, но при этом не тратить много слов на объяснения или оправдания». Несмотря на этот конфликт, он находился под глубоким впечатлением «огромного сочувствия отца к черному человеку» и его энергичной защиты африканцев в их столкновениях с европейцами.

Он получал любовь и утешение от матери, но его волновала ее «нервозность» — и он иногда чувствовал, что оба его родителя пренебрегали им в пользу собственных культурных и интеллектуальных интересов. Несмотря на эти проблемы, он сильно тосковал без родителей, когда по рекомендации медиков его отправили жить к родственникам в Европу из-за обнаружения того, что было тогда диагностировано как почечная болезнь. Подчиненный бдительному медицинскому и диетическому режиму и осаждаемый эмоциональными конфликтами, он сначала чувствовал себя слабым и никчемным: «Я был маленьким, бессильным, и другие мальчики презирали меня». Но эти чувства скоро оказались в тени из-за нового паттерна, который быстро стал главной заботой — его «испорченность». (98:)

Будучи ребенком в Африке, Энтони иногда проявлял характер, и его считали немного безрассудным, неосторожным, порой во вред самому себе: он экспериментировал с окружающей средой, отправляя в рот грязь, «чтобы посмотреть, какова она на вкус», или пересекая улицу перед близко идущим автомобилем, «чтобы проверить, могу ли я бежать достаточно быстро». Но позже в Европе, где он чувствовал себя одиноким и преследуемым, его характер испортился в более широком отношении, он стал упрямым и непослушным; и началась постоянная борьба с тетей и дядей (или с отцом во время его визитов). Конфликты начинались проступком Энтони и заканчивались либо тем, что его отправляли спать без обеда, либо, что случалось чаще, его отправляли в «черный подвал», несмотря на все его разъяренные крики и пинки.

Этот паттерн несколько ослабел по его возвращении в Африку; но когда он был в Европе в подростковом возрасте, — он поступил там в закрытую школу в возрасте одиннадцати лет, — его «испорченность» приняла иную форму, тревожащее новое сексуальное осознание. Он испытывал мучительные чувства вины и стыда из-за мастурбации и сексуального интереса к девочкам, а также в связи с физическими заигрываниями с ним другого мальчика.

Спустя некоторое время он начал-таки добиваться какого-то уважения в школе благодаря своим прекрасным оценкам, быстрому телесному развитию и проявившимся спортивным способностям; у него появилось больше друзей, и он чувствовал себя более принятым другими людьми. Но он отдавал себе отчет по поводу «противоречия» в своем характере, всегда сохранявшегося у него: в отношениях с другими людьми он колебался между застенчиво-

стью и страхом, с одной стороны, и чрезмерно напористыми и догматическими отношениями, с другой стороны.

Этот подросток, «дурной» (и сексуально озабоченный), «слабый» (но атлетически вполне отвечающий требованиям), способный и умный, застенчиво-властный, «белый негр», искал какой-то способ объединить эти мучительно не поддающиеся сцеплению аспекты своего «я» и стать личностью, которого могли бы уважать другие люди и он сам. Он нашел его через религию, а именно через клерикальную идеологию католической церкви.

Он воспользовался доктриной, которая всегда была доступна ему. Как сын «настоящих» (хотя и не ревностных) католиков, он начал посещать мессу в Африке, будучи еще совсем ребенком, и там его наставляли отцы-миссионеры. Он, однако, не проявлял особенно глубокого интереса к религии до периода беспокойной юности, когда он начал искать утешение в долгих молитвах в часовне студенческого общежития (управлявшегося (99:) католическими отцами), где он жил. В ходе этих внутренних поисков он пришел к убеждению, что его мать и отец не были достаточно набожными или серьезными в своей жизни. Намерение избрать более целенаправленное, содержательное существование приблизило его к идеологическому разрешению кризиса идентичности.

Это было что-то вроде мысли, что в том, чтобы помогать другим, есть некий глубокий интерес в жизни — наличие долговременной цели — более широкая точка зрения, включающая в себя все, что могло бы помочь людям, которые подверглись неприятностям.

Ввозрасте четырнадцати лет он участвовал в католическом уходе от мира под супервизией одного из этих отцов, — три с половиной дня, посвященные молитве и размышлению, при полном отказе от мирской деятельности, — что он считал решающей интерлюдией в своей жизни. Во время этого уединения он много думал о том, что полагал своими двумя главными недостатками, — о сексуальных идеях (особенно о чувстве вины, сопровождавшем мастурбацию) и о своем дурном характере; он искал пути их преодоления и «исправления себя». Его планы стали более конкретными и позитивными: «Я вышел оттуда с решением быть хорошим, быть активным в мире, иметь религиозную цель». Он датирует свое желание стать священником именно с момента этого ухода от мира; но тогда он сказал себе, что это невозможно, потому что он слишком недостоин. В возрасте шестнадцати лет он принял определенное решение под сильным влиянием молодого священника, которым он восхищался и который планировал заняться работой миссионера в Китае.

Энтони тогда был уверен, что тоже хочет стать миссионером в Африке или в Китае. Свою роль здесь сыграли интерес школьных товарищей к Китаю и его дружба с учащимися китайскими христианами. Подобно многим европейскими христианам этого периода, он видел в Китае серьезный вызов миссионерам: «Я думал, что лучшее, что я мог бы сделать — это стать миссионером в Китае.. самая большая страна... величайший народ.., быть приходским священником было не так необходимо».

Его семья была недовольна этим решением. Отец, надежды которого в отношении мальчика включали блестящую и традиционную карьеру, особенно возражал против его выбора второстепенного, неизвестного миссионерского ордена, а не прославленного общества вроде иезуитов. Но Энтони сумел склонить на свою сторону мать, которая, в свою очередь объединила усилия с руководителем семинарии, чтобы получить неохотное согласие от своего (100:) мужа.

Втечение шести лет обучения в семинарии и теологических занятий особое внимание уделялось «самоанализу» и «внутренней дисциплине». От Энтони это потребовало достаточно серьезных усилий, особенно если учесть, что «мне всегда было трудно точно формулировать свои чувства», но он ощущал, что извлекал пользу из обучения и у него были «хорошие воспоминания» о тех годах. Он продолжал углубленные теологические занятия, закончив докторскую диссертацию, касающуюся психологических аспектов веры; и он также работал

вобласти медицины и занимался буддистской философией, чтобы подготовиться к азиатскому миссионерскому предназначению.

Его отъезд был отсрочен войной, и он оставался в Европе еще три года. Он участвовал в

подпольной антифашистской деятельности и тесно сотрудничал с партизанскими силами. В это время он демонстрировал необычную храбрость, предлагая свои услуги для опасных миссий, и в одном случае безоружный обратился к группе вражеских дезертиров, чтобы убедить их бросить оружие. Он приписывал отсутствие страха твердой уверенности в том, что то, что он делал, было правильным; и его много хвалили за мужество.

Когда его, наконец, послали в Китай, отец Лука немедленно преисполнился энтузиазмом и успешно справлялся с работой миссионера. Он ревностно реагировал на страну, язык и народ. Он особенно привязался к молодым китайцам, которых наставлял и учил, и они, в свою очередь, относились к нему с большим уважением и любовью. Но его все еще беспокоили эмоциональные проблемы, которые мучили его, начиная с раннего подросткового возраста. Его сексуальные конфликты проявились в двух случаях в «серьезном расположении» и «интимных чувствах» к молодым девушкам из средней школы, с которыми он работал; а его трудности с руководством возникали в результате его нередкого сопротивления тем, кто стоял над ним, и из-за его колебаний между властной и скромной позициями. Он продолжал, как и в прошлом, преодолевать эти проблемы через медитацию, размышление, молитву и особенно религиозную исповедь.

Но после того, как коммунисты пришли к власти, отец Лука оказался в состоянии конфликта как с представителями нового правительства, так и со многими из собственных коллег. Значительная часть его деятельности заключалась в организации китайской молодежи в пропагандирующий веру Легион Марии. От Легиона, так же как от всех других религиозных организаций, новый режим вскоре потребовал зарегистрироваться, (101:) и его ожесточенно критиковали и постоянно изводили из-за оппозиции движению режима к тройной независимости. На коммунистических массовых митингах Легион Марии разоблачали как «реакционную» организацию, занимающуюся «шпионажем», и отец Лука слышал, что в одном таком случае его публично обвинили в подстрекательстве подростков в его молодежных группах к «саботажу» и к различным формам вандализма.

Отец Лука оказывал предпочтение сдержанному поведению со стороны церкви в столкновении с этим кризисом. Он особенно выступал против непостоянной позиции отдельных католических должностных лиц и относился критически к тем, кто позволял себе заниматься политическими — а в некоторых случаях и военными — действиями против коммунистов. Он оспаривал тезис, согласно которому все коммунисты были преступными per se (по сути), выражая христианскую точку зрения о том, что, в конце концов, они были людьми, иногда виновными в заблуждениях, но способными на искупление. Отец Лука глубоко ощущал необходимость для церкви найти средство выживания в Китае и собственное личное желание остаться там и продолжать работу миссионера. Он неоднократно игнорировал совет коллег уехать несмотря на то, что они считали его личное положение рискованным.

Таким образом, человек, заключенный в тюрьму, был эффективным и интегрированным человеческим существом, способным работать и любить. Ключевым для его личности было ощущение того, что он является человеком Бога, представителем Веры и Истины, ответственным должностным лицом католической церкви, другом угнетаемых, ищущим и непредубежденным ученым, братом и отцом китайской молодежи, доброжелателем Китая и китайцев и иностранным членом китайской культуры. Но на заднем плане всегда таилось иное, куда более унижающее представление о самом себе как о нечистом (сексуально) и нескромном, непочтительном (в деловых отношениях со старшими). Частью этой отрицательной личности, мы подозреваем, было и старое ощущение уязвимости, слабости в сочетании со страхом перед отчуждением друзей и коллег. В его сводную идентичность либерального «китайского» отца-исповедника были включены все эти позитивные и негативные элементы.

Его либерализм был связан с его прошлой борьбой вокруг идентичности: еще ребенком разрываемый конфликтом между своими африканским и европейским «я», глубоко связанный и все-таки немного неустойчивый в семейных отождествлениях, экспериментирующий и любознательный с самого раннего детства (вплоть до попыток глотать грязь), он рано научился быть восприимчивым к (102:) убеждениям и образу жизни другого человека. Для

него, как для любого действительно восприимчивого человека, это означало не просто с терпимостью быть безучастным зрителем, но фактически становиться всем тем, что бросало вызов его чувству идентичности — был ли он африканским ребенком, европейским школьником или католическим священником и миссионером. Поэтому он был больше «китайцем», чем его коллеги, ближе к тем, кого вдохновлял и наставлял, и был более любим ими. В то же время его способность понимать и сочувственно вникать в точку зрения другого человека сделала его более предрасположенным к моральному конфликту и нерешительности. Такими обычно бывают констелляция идентичности и дилемма любого «либерала», независимо от того, чем он занимается.

Священников называли «отцами-исповедниками» с ранних дней церкви. Для каждого священника это звание имеет как общий, так и особый смысл; в случае с отцом Лукой оно символизирует большую часть его характера. Он был даже больше «отцом», чем средний священник, поскольку почти вся его профессиональная карьера была посвящена работе с молодежью, и эта работа нравилась ему больше всего. Он был «исповедником» — как священник, послушник, непослушный ребенок (и позже как заключенный) — во всех трех значениях этого термина: он исповедался, он выслушивал исповеди, и он также «открыто заявлял и хранил верность своей вере в условиях преследования и пытки, не испытывая мученичества».

Исповедь, таким образом, долго была для него личным стилем, даже образом жизни. Тут не обходилось без определенных трудностей: маленькому мальчику не всегда было ясно, «исповеди» в каких проступках от него ждут; послушнику нелегко было выразить точно свои чувства. Однако какие бы не выраженные словами и подавляющие силы ни работали против этого, исповедь хорошо служила ему. Благодаря ей он мог смело встречать вызывающие беспокойство чувства, питавшие его негативную идентичность, и делиться ими с благожелательно настроенными коллегами. Это было особенно важно для подавления (хотя их никогда не удавалось победить полностью) его сексуальных побуждений и агрессивных тенденций.

Тем не менее, чувство греха, которое сопровождало эти сексуальные и агрессивные побуждения, нелегко было заставить замолчать. Исповедь помогала осознавать эти ощущения и держать их под контролем (в противовес недоступным и более опасным чувствам, как у доктора Винсента); но также требовала, чтобы он искал собственный грех, смотрел постоянно на себя как на того, кто виновен. Его восприимчивость к вине, существующая с юного возраста, таким образом постоянно стимулировалась вновь и вновь. Его вина, с которой он более или менее эффективно справлялся благодаря связи с католической церковью, оказывалась уязвимым пунктом (103:) для любого нового авторитета, который пожелал бы манипулировать его привязанностями и лояльностью; это был, фактически, самый легкий путь к его негативной идентичности.

Сложная склад [личности] взрослого отца Луки была в значительной степени продуктом эмоционального компромисса. В отношениях с отцом и всеми более поздними авторитетами и руководителями он колебался между смирением, покорностью и бунтом, открытым неповиновением. Он, в некотором смысле, проигнорировал отца, став священником, особенно в незначительном миссионерском ордене; но он оставался в рамках католической идеологии, которая для его семьи была священной. Более того, он стал, подобно отцу, одновременно защитником прав «аборигенов» и лояльным служащим европейского учреждения. Он также обладал мягкостью, отзывчивостью, которую, — как можно предположить на основании его тюремных воспоминаний — должно быть, породили отношения любви и близости с матерью; отношения, которые, возможно, во многом послужили причиной его смирения, восприимчивости и склонности к страданию.

В идеологическом разрешении кризиса идентичности отец Лука (в отличие от доктора Винсента) приобрел всеобъемлющий, хотя и ограничивающий, взгляд на мир и строгий кодекс поведения для отношений с другими людьми; у него возникло чувство верности и почти полного подчинения учреждению, более возвышенному, чем он сам. Его теперь беспокоили не просто вопросы типа «Какую позицию я занимаю?» и «Что я могу сделать со своей по-

рочностью?». С порочностью и преданностью, разумеется, нужно было как-то справляться, но не на индивидуальной основе. Вместо этого он спрашивал себя: «Как я могу очистить и смирить себя, чтобы лучше служить церкви? Как я могу быть более последовательным в жизни, и подразумевать именно то, что я говорю и делаю? Как могу я, как католический священник, быть полностью искренним

Поэтому не удивительно, что отец Лука так энергично возражал против судьи, который оспаривал его искренность. Он заявил о своей позиции вначале — «ошибка или вопрос религии» — что сделало его, когда он стоял перед судьей, и человеком, защищающим истину, и представителем священного учреждения. Тот факт, что у него имелись сомнения относительно собственной искренности, на каком бы уровне сознания это ни происходило, заставлял его бороться еще отчаяннее: не принято показывать внутреннюю слабость перед врагом. Более того, этим же самым начальным утверждением он объявил свое заключение испытанием своей искренности; он занял позицию исповедника, который является защитником веры против тех, кто еѐ преследует.

Ирония данной ситуации заключалась в том, что его «исправители» (104:) понимали под «искренностью» несколько иное: для китайских коммунистических чиновников в тюрьме и за еѐ пределами быть искренним означало подчиниться им как представителям Пути и Истины. «Неискренность» или сопротивление — это та позиция, которой они не потерпят, и они расценили поведение Луки как провокационное. Это, плюс предшествующая идентификация его как врага — он был не только католическим священником, но и лидером воинственной католической организации — привело к использованию силы и зверства, в известной степени необычных даже для китайской коммунистической тюрьмы. Как в более ранних случаях в его жизни, Лука не мог уяснить или ясно сформулировать то, исповеди в чем от него ожидали; и хотя, возможно, в этом были главным образом виноваты противоречивые требования «исправителей», вполне вероятно, что длившееся всю жизнь сопротивления Луки исповеди также сыграло свою роль, поскольку ему, похоже, было намного труднее, чем большинству других заключенных, достичь понимания ситуации. В любом случае, он испытал более глубокое физическое и психологическое крушение, чем доктор Винсент.

Ложная исповедь отца Луки отражало как распад его чувства реальности и идентичности, так и излияние его ощущения греха. Он испытывал нечто вроде того, что переживает человек, обуреваемый чувством вины, которому снится, что он — преступник, подвергаемый наказанию. Лука был «преступником», наказываемым в тюрьме, которому «снилось», что он совершил то преступление, в котором его обвиняли, — работе его фантазии очень помогало его окружение, и за ней внимательно наблюдали судья и сокамерники. В оторванном от реальности состоянии усталости, боли и измененного сознания он и реагировал на тюремную проповедь, и в то же время возвращался к собственному знакомому стилю исповеди.

Ни один другой заключенный из тех, с кем я сталкивался, не делал более пространного признания, чем отец Лука; и никому другому не удавалось так долго подтверждать до такой степени ложную историю. Он смог это сделать и даже поверить в свое признание не только потому, что данная среда поощряла эту веру, но и потому, что его исповедь звучала для него психологически правдоподобно. То есть она выражала «подрывные» вещи о себе, хотя и на языке коммунистической полицейской системы, а не католической церкви. Это была крайняя версия — карикатура — его собственной негативной идентичности. Как опытный исповедник (и человек, занимавшийся в какой-то степени литературной деятельностью), отец Лука мог быть творческим, плодовитым и убедительным в применении этой карикатуры для создания своего романа-исповеди.

Прямое физическое насилие в момент апогея ложной (105) исповеди продемонстрировало потерю контроля со стороны коммунистических чиновников. Они начали проверять ложное признание отца Луки, очевидно, поверив во многое из него, и сочли его «неискренним» до такой степени, что не находили слов, — как в обычном, так и в их собственном специфическом значении этого понятия.

Сам Лука, будучи травмирован (и физически наказан), поднялся к впечатляющим высотам

мужества и силы. Он показал свое желание выжить даже перед лицом увечья. Его галлюцинации содержали в себе фантазии самоутверждения — выздоровления, спасения и возвращения к деятельности священника — наряду с элементами вины. В то время он сумел также призвать на помощь веру в религиозную цель своего страдания («епитимья за мои грехи»). Искалеченный и беспомощный, он смог глубже проникнуть в свое эмоциональное бытие и вспомнить о большинстве важнейших форм надежды, известных ему из прошлого: религиозное товарищество; уголки земли, прекрасные и одновременно неизменные; и, больше всего, грустные песни, которые напоминали ему о материнской любви и нежности. Его крах идентичности был временным; теперь он стремился всегда вновь подтверждать в себе то, что ценил более всего и на что мог положиться. И в то же время он удерживал свой внутренний опыт в пределах собственного религиозного стиля. Его заключение было продолжением его длящегося всю жизнь самоочищения. Его вера была мощным союзником, которого он не мог бы предать ни при каких условиях: следовательно, его драматическое утверждение о том, что «для того, чтобы уничтожить мою религию, нужно вынуть мое сердце и убить меня» — одновременно является и выражением веры (кредо), и подавлением неуверенности в себе.

Это самое кредо и преданность церкви, стоящая за ним, привели к его самой большой боли в ходе «исправления». Как «либерал» он уже был в конфликте с «нетерпимыми» (и воинственно настроенными) коллегами, в организации заговора с которыми теперь его обвиняли. Как «либерал», он мог также «чувствовать» обоснованность ряда возражений коммунистов против официальной и неофициальной деятельности церкви. Его особенно язвили обвинения

втом, что церковь занималась такими внешне «полезными, добрыми» делами, как помощь больным и бедным, по собственным эгоистическим мотивам: это было бы «лицемерие» в его наихудшем виде. Но он был восприимчив к этому не только потому, что был либералом; ведь именно в этом вопросе его чувство вины, и личное, и экзистенциальное, эксплуатировалось особенно усердно. Здесь негативный образ — и его самого, и церкви — был и невыносимым, и неизбежным.

Поиски Лукой «искренности», так же, как его «китайскость», к концу заключения привели его к позиции (106:) гармонии с чиновниками: все становились все более и более «откровенными» и «искренними». Но это была искренность, доставшаяся дорогой ценой, и она привела его к несообразному положению, когда он «помогал» собрату-священнику «исповедаться»

впреступлениях — наиболее далеко зашедшая его авантюра в области «предательства». Он, разумеется, по-прежнему «выслушивал исповеди»; но теперь он делал это в «искренней» гармонии с оппозицией.

Все же это также было лишь частичным и преходящим. Сразу после освобождения его религиозные коллеги вновь идентифицировали его как преданного католического священника, которым в действительности он никогда не прекращал быть. Он также столкнулся лицом к лицу с щекотливой проблемой восстановления своей идентичности в качестве либерального исповедника, глубоко преданного авторитарной католической церкви. Приспособляемость (гибкость) его идентичности требовала, чтобы он критически (тщательно) исследовал коммунистов, католическую церковь и самого себя. Глубоко ощущая стыд и вину из-за того, что он предал церковь (и себя), он чувствовал потребность заново пережить и вновь оформить свои отношения с ней. Таким образом, в истории «непослушной маленькой девочки», обращенной в активный католицизм несмотря на родительские возражения, пересказывается его собственный опыт вступления в ряды духовенства. Его «либерализм» обязывал обратить слух к ряду коммунистических идей; но это затрагивало его куда меньше, чем личные, связанные с верой, католические поиски. Теперь, как и прежде, он мог справляться со своими конфликтами в пределах религиозной структуры.

Он выразил ощущение, что тюремное заключение сделало его более открытым для влияния других, более смиренным; это, возможно, важные перемены, но они проявились, скорее, как усиление уже существующих у него черт характера, а не как возникновение новых свойств. Вероятно, необходимость отказаться от большей части своего «китайского» «я» была для отца Луки даже более глубоким сдвигом, оставив его в состоянии скорби, которая воз-

никла не в заточении, а после освобождения. Однако у меня он оставил впечатление, что из его осторожной, болезненной и направляемой совестью тщательной оценки идей и эмоций, в какой-то степени переделанных, но по-прежнему либеральных (и не совсем утративших китайский оттенок), вновь возрождается отец-исповедник.

Профессор Герман Касторп: покорный ученый

Давайте теперь исследовать опыт другого человека, который попадает в эту общую категорию явно дезориентированных, однако реагировал совсем не так, как доктор Винсент или отец Лука. Биолог из Центральной Европы в возрасте около пятидесяти пяти лет, профессор Касторп был (107:) представлен мне работником его консульства в Гонконге. Двое-трое из других моих субъектов исследования, встречавшие его в тюрьме, сказали мне, что он был «весьма прогрессирующим»; но когда он прибыл на встречу со мной всего лишь через несколько дней после освобождения, лучше всего его можно было бы описать как «потерянного». Вдобавок к страху и подозрительности, типичным для периода после тюремного заключения, его одолевало одиночество, и он стремился к групповой защите, где только мог: «Даже при переходе улицы я ждал, пока соберутся несколько человек, и переходил улицу с группой». Он приветствовал возможность обсудить со мной случившееся с ним, и так явно наслаждался нашими тремя длившимися по полдня совместными сессиями, что каждый раз уходил крайне неохотно. Тем не менее, несмотря на многословные ответы на мои вопросы и стремление продлевать наши беседы, его поведение было неопределенным и сдержанным, очень напоминающим стереотип «рассеянного профессора».

И в родной Австрии, и в течение двадцати пяти лет в Китае профессор Касторп жил спокойной, мирной и обособленной жизнью ученого. Прилежный, упорный и одаренный работник, любимый преподаватель, он потворствовал — или даже выходил за рамки — своему стремлению удовлетворить требования других:

У меня всегда была склонность удовлетворять людей… Я никогда не хотел никого расстраивать. Если мне дают работу, я стараюсь добиться большего успеха, чем от меня ожидают… Если вы мне даете достаточное жалованье, вся моя энергия к вашим услугам.

Он приписывал эти черты своему «строго католическому» и «очень консервативному» тевтонскому воспитанию; суровому и «хладнокровному, здравомыслящему» отцу, бывшему правительственным чиновником, который хотя и оставался на заднем плане в большинстве семейных вопросов, имел мнения, с которыми считались («Что он будет думать обо мне, если я сделаю что-то не так?»); и даже в большей степени «властной» матери («Она из тех, кому другие люди подчиняются — даже собаки слушаются ее»), управлявшей всеми в хозяйстве, покупавшей все носки и нательное белье Германа, пока ему не исполнилось двадцать два года, и создавшей в пределах дома атмосферу, гарантирующую, «что все должно быть сделано так, чтобы мать была довольна».

В процессе обучении он активно работал с целью угодить преподавателю; и в течение многих последующих лет он продолжал стремиться к тому, чтобы понравиться другим, и уклонялся от раздоров и препирательств.

Мне не нравилось, чтобы преподаватель сердился на меня. Движущей силой было стремление удовлетворить преподавателя. Так было лучше для всех, и для него (108:), и для меня… Я всегда стараюсь узнать, с чем я мог бы согласиться в другом человеке… Я не люблю людей, которые вызывают крупные конфликты.

Точно так же он без возражений принимал католическую религию, в которой был воспитан. Его гораздо меньше интересовала догма, чем верность, которую он испытывал по отношению к моральным принципам, к семье и церковной организации вокруг неѐ: «Я отношусь к людям, которым необходимо жить в какой-то организации или сообществе, чтобы ощущать потребность делать добро».

Он расцвел на «простой культурной форме жизни» Движения молодежи, в котором он участвовал, особенно благодаря его «чистому», пуританскому акценту и его целеустремленности: «Я люблю людей с твердыми убеждениями, которые придерживаются их».

Но одной областью, в которой он нашел активное самовыражение и которая стала для него поистине «святая святых», была наука:

Я — ученый по убеждению. Я был им с самых юных лет. Это то же самое, как художник пользуется своим искусством. Я люблю использовать свои руки, оборудование, экспериментировать и учить других.

Он даже бросил вызов родителям, начав эту карьеру, поскольку они имели в виду для него совсем другую профессию; но в то же время он полагал, что его научные интересы были наследием от деда по материнской линии. Он также ощущал, что в работе — в страсти к исследованию, в преподавательских способностях, в оригинальности подхода к конструированию аппаратуры — он был, подобно матери, «ведущей личностью», человеком, за которым стремились следовать другие.

Он избегал соображений философии и метафизики («Чем больше о них думаешь, тем больше запутываешься»), и его не волновали политика или абстрактные идеологические принципы любого вида; единственное, что имело для него значение, это — функционирование системы:

Меня не интересуют названия — монархия, демократия, диктатура. Я интересуюсь тем, как все реализуется — как все работает. Я прямо-таки чувствую, что должен быть фактор стабильности.

Приехав в Китай по приглашению миссионерского университета, он посчитал условия вполне подходящими как для личной, так и для профессиональной жизни. Он достаточно любил свою умную, энергичную жену; но с готовностью переносил долгие разлуки, вызванные европейским лечением, которого, как говорили, требовали еѐ болезни (109:), если для управления его домашним хозяйством на это время удавалось найти другую столь же волевую женщину. Никогда особенно не увлекавшийся чувственной стороной жизни, он пылко погружался в преподавание и исследования. Он расцветал в трудных рабочих условиях и прямо-таки наслаждался осознанием того, что его профессиональные навыки были необходимы. Кроме того, его восхищал медленный темп китайской жизни и то, что он называл «духом компромисса» китайского народа. Он без труда слился с окружающей средой:

Очень интересно, как среда влияет на тебя… Студенты ели определенным способом. Я начал автоматически есть точно так же, как они… Я даже начал называть собаку по-китайски.

Его оценка политических режимов, при которых он жил, зависела в значительной степени от тех, кто его окружал. Поэтому на него сначала произвело впечатление националистическое правительство, «потому что я видел энтузиазм студентов»; позже он разделял с ними сильное негодование по отношению к японским захватчикам, но потом он обнаружил «нескольких японцев, которые не были плохими людьми», объясняя, что «в каждом я могу видеть что-то хорошее». По большей части, однако, мир вокруг его не интересовал, если он не имел отношения к его работе. Его не интересовало психологическое тестирование, но, «если кто-то что-то говорил мне обо мне, я всегда думал, что он, вероятно, прав — что-то в этом должно быть».

Он продолжал работу и после того, как коммунисты пришли к власти; но когда новый режим взял на себя руководство его университетом, он решил уехать, потому что «я думал, что не смогу приспособиться». При получении выездной визы он столкнулся с проволочками, за которыми последовал его неожиданный арест.

В тюрьме с самого начала его реакция заключалась в том, чтобы признаться во всем, в чем только можно, в отношении собственных прошлых действий, и стараться не восстанавливать против себя тех, кто лишил его свободы. По сравнению с отцом Лукой и доктором Винсентом примененные к нему методы давления были относительно мягкими: никакие цепей, никаких наручников и никаких настойчиво крайних обвинений, которые ведут к фальсификации. Со своей стороны, он предпринимал последовательные усилия приспособиться, насколько было для него возможно, к этой трудной среде, вместо того, чтобы интересоваться моралью или идеологическими проблемами. «Трудно сказать, как я себя чувствовал. Я не могу об этом судить, хотя могу легко решить, какой линии поведения следует придерживаться». Его личное признание не слишком акцентировалось, и его (110:) быстро подвергли перевоспитанию. К

сессиям hsüeh hsi он применил подход ученого:

Я был очень внимателен. Я хотел выяснить, о чем это. Моя позиция была позицией исследователя.

Его подход оказался осуществимым благодаря тому, что его тюремщикам не удалось превратить его в особую мишень, как они это проделывали с большинством других европейцев. «Они видели сразу, что я безобиден. Если я говорил мало, то и они не ожидали слишком многого». Кроме того, он был изобретателен в своем простодушии.

С самого начала я сказал, что думал, и это облегчило для меня ситуацию… По своей природе я — контрреволюционер. Я не люблю, когда все переворачивают вверх тормашками. Поэтому когда коммунисты сказали: «Ты — контрреволюционер», они были правы, и я признал это. Я сказал: «Да, я контрреволюционер». Если признавать вещи открыто, они не смогут поднять по этому поводу большой шум, они просто читают тебе проповедь. Но когда ты рассказываешь им всякие истории, они приходят в ярость.

Но его «научно-исследовательская работа» (он был, в конце концов, участникомнаблюдателем) привела к тому, что он признал обоснованной большую часть «данных».

Я начал понимать многое из того, чего не понимал прежде… Это была логичная система сама по себе — там говорилось о распределении земли, почему арендаторы были бедны — о потерях Китая от международных империалистов — вопросы, ранее никогда не интересовавшие меня. Я увидел впервые, как все это воспринимали китайцы. У меня развилась целая концепция по этим проблемам.

Не мог он и освободиться от влияния предубеждения, выраженного в жаргоне его преподавателей, хотя и принимал его именно за то, чем он был: «Старый Китай был плохой, новый Китай — хороший, и Америка плохая — это официальный язык».

Он оказался способным даже начать принимать коммунистическую точку зрения по поводу собственной преступной вины, хотя она базировалось всего лишь на антикоммунистических заявлениях, высказанных им ранее: «То, как я говорил раньше, повлияло на других людей и восстановило их против коммунистов — так что, с их точки зрения, я являюсь виновным». Но он был совершенно неспособен проявлять глубокое внутреннее чувство греховности, и его сокамерники часто критиковали его за то, что у него не было никакого «ощущения вины». Он полагал, что ожидать подобного чувства «от человека — значило бы ожидать слишком многого, потому что мир — не религиозный орден, и их требования (111:) были слишком высоки».

Он рассматривал коммунизм как религию, мысль, которую он часто повторял в ходе наших бесед, однако в то же время он сумел твердо придерживаться общих принципов собственной католической веры. Здесь он еще раз использовал подход ученого.

Яобычно подчеркивал научное объяснение мира, говоря, что должно было быть начало, и поэтому религия имеет место. Они обычно отвечали: «Это — научная религия, и это нормально». Официально они, как предполагалось, были против суеверия, а не против религии.

Вто же время его чувство причастности к католической религии было чрезвычайно важно для того, чтобы он мог держаться за свое ощущение личности.

Явсегда выяснял, была ли это Пасха или какой-нибудь другой католический церковный праздник, чтобы быть в состоянии придерживаться их традиции… Если бы у меня не было никакого религиозного фона, возможно, я совершил бы самоубийство.

Он был доволен более благосклонным обращением с ним, когда его во все большей степени стали рассматривать как «прогрессирующего»; но его тревожил перевод из одной камеры в другую, вызывавшийся этой переменой в статусе. «Мне не нравилось менять группы. Я чувствовал, что принадлежу группе, как цыпленок принадлежит своей стае». Кроме того, по прошествии времени он стал находить свое «исследование» все менее и менее полезным:

После того, как я понял основные принципы, все это начало мне надоедать — тогда главным стало уклоняться от неприятностей… Десять часов в день — это слишком много, ты пресыщаешься, и это уничтожает более глубокие интересы.

Но у него всегда сохранялась сильная потребность угождать тем, кто держал его в плену, а также скрытое желание быть свободным от них — отражавшееся в повторявшемся время от времени сне, который снился ему в период заключения.

Мне снилось, что мне разрешили пойти домой в дневное время. Я не помнил, должен ли был вернуться вечером, или мне разрешили вернуться на следующий день. Я думал: «Ты — тупица, сделаешь что-нибудь не так, и тот человек очень сильно рассердится на тебя».

В ассоциациях с этим сном он связывает его с действующей всю его жизнь моделью уклонения от конфликта через подчинение. (112:)

Я не хотел раздражать чиновника, я обычно всегда уступаю, чтобы избежать конфликта… Это я должен был спросить его, когда возвращаться, а не нарушать правила… Я чувствую, что я именно такой человек — который все делает не так и страдает забывчивостью — это могло случиться со мной… Я всегда должен удовлетворять, радовать людей.

После освобождения его «потерянный» внешний вид отражал и эмоциональную, и идеологическую дезориентацию. Иногда, подобно Винсенту, он, казалось, очень стремился к безопасности, известной ему по тюрьме. В другие моменты он критиковал несправедливые методы коммунистов, но затем смягчал свою критику, используя язык «исправления мышления»: «Конечно, народ знает это». О своих бывших тюремщиках он сказал: «Объективно говоря, они неправы. Но этих людей нельзя не уважать. Они упорно трудятся, приносят жертвы

иимеют определенную человеческую ценность».

Вличном смысле он был очень неустойчив в эмоциях. У него легко возникали привязанности к людям, которых он встречал в Гонконге, особенно если они также только что вышли из китайской тюрьмы. Он с готовностью заплакал, когда один из этих друзей покинул эту колонию; он также плакал, просто слушая грустную музыку. Но, несмотря на все трудности, у него звучала оптимистическая нотка, когда он признавал свою потребность «устоять и восстановиться», сравнивая себя с «бизнесом, который обанкротился и теперь должен начать все сначала». Он казался в целом менее эмоционально выведенным из душевного равновесия, чем доктор Винсент или отец Лука; и другие мои субъекты исследования, знакомые с ним, говорили о своем ощущении, что он перенес это испытание намного лучше, чем они.

Один из его способов справляться с собственной дезориентацией состоял в том, чтобы попытаться рассматривать «исправление мышления» со стороны, обсуждать его общие принципы, его эффективность и его структуру людских ресурсов. В то же время он обычно пытался оценить, насколько полезен был данный опыт для него самого; его заключения были двойственными, но полезными для него в проработке чувств.

Несколько месяцев стоили бы этого — но не три года… Я не настолько обращен в их веру, чтобы следовать их путем на все сто процентов — но то, что я видел и узнал, чего-то стоит.

Он стремился придерживаться фаталистического отношения к своему тюремному заключению: «Тут ничего нельзя было поделать — как при переломе ноги… Это была революция, и у них было оружие, а у меня — нет». И оставаться критически настроенным к обоим мирам: «Я не могу сказать, что это было правосудие, но я также не могу сказать, что (113:) правосудие существует здесь, в Гонконге».

Однако за время пребывания в Гонконге он начал более критически относиться к коммунистам, подвергая сомнению большую часть того, чему они его учили, и особенно осуждая их полицейские методы.

Человек, с которым ты знаком, должен рассказывать о тебе все — они хотят проверять все. Мне не нравится этот полицейский элемент государства. У меня позиция старого Китая — лучшее правительство — то, которого ты не видишь или не чувствуешь вообще… Там с момента, когда ты встаешь утром, до того момента, когда ты ложишься спать ночью, они контролируют тебя.

Во время нашей последней беседы его слова опять были скорее примирительными, чем критическими. О собственном опыте он сказал:

Мне это не нравится; я потерял слишком много. Но когда направляешься в подобную страну, следует ожидать, что такое может случиться… Кого я могу обвинить? Весь Китай, потому что он такой отсталый? Гоминьдан [националистов], потому что они были так коррумпированы? Коммунистов, потому что они сумели добиться победы?

И о коммунизме вообще:

Коммунизм хорош для китайцев — для стран с примитивными экономическими условиями, — но я не могу вообразить это для Запада… Но если он заставит Запад сильнее ощущать потребность в

Соседние файлы в предмете Национальная безопасность