Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Лифтон.Р.Исправ.мышл-я и псих-я тоталит.rtf
Скачиваний:
84
Добавлен:
25.07.2017
Размер:
9.94 Mб
Скачать
      1. Профессор Герман Касторп: покорный ученый

Давайте теперь исследовать опыт другого человека, который попадает в эту общую категорию явно дезориентированных, однако реагировал совсем не так, как доктор Винсент или отец Лука. Биолог из Центральной Европы в возрасте около пятидесяти пяти лет, профессор Касторп был (107:) представлен мне работником его консульства в Гонконге. Двое-трое из других моих субъектов исследования, встречавшие его в тюрьме, сказали мне, что он был «весьма прогрессирующим»; но когда он прибыл на встречу со мной всего лишь через несколько дней после освобождения, лучше всего его можно было бы описать как «потерянного». Вдобавок к страху и подозрительности, типичным для периода после тюремного заключения, его одолевало одиночество, и он стремился к групповой защите, где только мог: «Даже при переходе улицы я ждал, пока соберутся несколько человек, и переходил улицу с группой». Он приветствовал возможность обсудить со мной случившееся с ним, и так явно наслаждался нашими тремя длившимися по полдня совместными сессиями, что каждый раз уходил крайне неохотно. Тем не менее, несмотря на многословные ответы на мои вопросы и стремление продлевать наши беседы, его поведение было неопределенным и сдержанным, очень напоминающим стереотип «рассеянного профессора».

И в родной Австрии, и в течение двадцати пяти лет в Китае профессор Касторп жил спокойной, мирной и обособленной жизнью ученого. Прилежный, упорный и одаренный работник, любимый преподаватель, он потворствовал — или даже выходил за рамки — своему стремлению удовлетворить требования других:

У меня всегда была склонность удовлетворять людей… Я никогда не хотел никого расстраивать. Если мне дают работу, я стараюсь добиться большего успеха, чем от меня ожидают… Если вы мне даете достаточное жалованье, вся моя энергия к вашим услугам.

Он приписывал эти черты своему «строго католическому» и «очень консервативному» тевтонскому воспитанию; суровому и «хладнокровному, здравомыслящему» отцу, бывшему правительственным чиновником, который хотя и оставался на заднем плане в большинстве семейных вопросов, имел мнения, с которыми считались («Что он будет думать обо мне, если я сделаю что-то не так?»); и даже в большей степени «властной» матери («Она из тех, кому другие люди подчиняются — даже собаки слушаются ее»), управлявшей всеми в хозяйстве, покупавшей все носки и нательное белье Германа, пока ему не исполнилось двадцать два года, и создавшей в пределах дома атмосферу, гарантирующую, «что все должно быть сделано так, чтобы мать была довольна».

В процессе обучении он активно работал с целью угодить преподавателю; и в течение многих последующих лет он продолжал стремиться к тому, чтобы понравиться другим, и уклонялся от раздоров и препирательств.

Мне не нравилось, чтобы преподаватель сердился на меня. Движущей силой было стремление удовлетворить преподавателя. Так было лучше для всех, и для него (108:), и для меня… Я всегда стараюсь узнать, с чем я мог бы согласиться в другом человеке… Я не люблю людей, которые вызывают крупные конфликты.

Точно так же он без возражений принимал католическую религию, в которой был воспитан. Его гораздо меньше интересовала догма, чем верность, которую он испытывал по отношению к моральным принципам, к семье и церковной организации вокруг неё: «Я отношусь к людям, которым необходимо жить в какой-то организации или сообществе, чтобы ощущать потребность делать добро».

Он расцвел на «простой культурной форме жизни» Движения молодежи, в котором он участвовал, особенно благодаря его «чистому», пуританскому акценту и его целеустремленности: «Я люблю людей с твердыми убеждениями, которые придерживаются их».

Но одной областью, в которой он нашел активное самовыражение и которая стала для него поистине «святая святых», была наука:

Я — ученый по убеждению. Я был им с самых юных лет. Это то же самое, как художник пользуется своим искусством. Я люблю использовать свои руки, оборудование, экспериментировать и учить других.

Он даже бросил вызов родителям, начав эту карьеру, поскольку они имели в виду для него совсем другую профессию; но в то же время он полагал, что его научные интересы были наследием от деда по материнской линии. Он также ощущал, что в работе — в страсти к исследованию, в преподавательских способностях, в оригинальности подхода к конструированию аппаратуры — он был, подобно матери, «ведущей личностью», человеком, за которым стремились следовать другие.

Он избегал соображений философии и метафизики («Чем больше о них думаешь, тем больше запутываешься»), и его не волновали политика или абстрактные идеологические принципы любого вида; единственное, что имело для него значение, это — функционирование системы:

Меня не интересуют названия — монархия, демократия, диктатура. Я интересуюсь тем, как все реализуется — как все работает. Я прямо-таки чувствую, что должен быть фактор стабильности.

Приехав в Китай по приглашению миссионерского университета, он посчитал условия вполне подходящими как для личной, так и для профессиональной жизни. Он достаточно любил свою умную, энергичную жену; но с готовностью переносил долгие разлуки, вызванные европейским лечением, которого, как говорили, требовали её болезни (109:), если для управления его домашним хозяйством на это время удавалось найти другую столь же волевую женщину. Никогда особенно не увлекавшийся чувственной стороной жизни, он пылко погружался в преподавание и исследования. Он расцветал в трудных рабочих условиях и прямо-таки наслаждался осознанием того, что его профессиональные навыки были необходимы. Кроме того, его восхищал медленный темп китайской жизни и то, что он называл «духом компромисса» китайского народа. Он без труда слился с окружающей средой:

Очень интересно, как среда влияет на тебя… Студенты ели определенным способом. Я начал автоматически есть точно так же, как они… Я даже начал называть собаку по-китайски.

Его оценка политических режимов, при которых он жил, зависела в значительной степени от тех, кто его окружал. Поэтому на него сначала произвело впечатление националистическое правительство, «потому что я видел энтузиазм студентов»; позже он разделял с ними сильное негодование по отношению к японским захватчикам, но потом он обнаружил «нескольких японцев, которые не были плохими людьми», объясняя, что «в каждом я могу видеть что-то хорошее». По большей части, однако, мир вокруг его не интересовал, если он не имел отношения к его работе. Его не интересовало психологическое тестирование, но, «если кто-то что-то говорил мне обо мне, я всегда думал, что он, вероятно, прав — что-то в этом должно быть».

Он продолжал работу и после того, как коммунисты пришли к власти; но когда новый режим взял на себя руководство его университетом, он решил уехать, потому что «я думал, что не смогу приспособиться». При получении выездной визы он столкнулся с проволочками, за которыми последовал его неожиданный арест.

В тюрьме с самого начала его реакция заключалась в том, чтобы признаться во всем, в чем только можно, в отношении собственных прошлых действий, и стараться не восстанавливать против себя тех, кто лишил его свободы. По сравнению с отцом Лукой и доктором Винсентом примененные к нему методы давления были относительно мягкими: никакие цепей, никаких наручников и никаких настойчиво крайних обвинений, которые ведут к фальсификации. Со своей стороны, он предпринимал последовательные усилия приспособиться, насколько было для него возможно, к этой трудной среде, вместо того, чтобы интересоваться моралью или идеологическими проблемами. «Трудно сказать, как я себя чувствовал. Я не могу об этом судить, хотя могу легко решить, какой линии поведения следует придерживаться». Его личное признание не слишком акцентировалось, и его (110:) быстро подвергли перевоспитанию. К сессиям hsüeh hsi он применил подход ученого:

Я был очень внимателен. Я хотел выяснить, о чем это. Моя позиция была позицией исследователя.

Его подход оказался осуществимым благодаря тому, что его тюремщикам не удалось превратить его в особую мишень, как они это проделывали с большинством других европейцев. «Они видели сразу, что я безобиден. Если я говорил мало, то и они не ожидали слишком многого». Кроме того, он был изобретателен в своем простодушии.

С самого начала я сказал, что думал, и это облегчило для меня ситуацию… По своей природе я — контрреволюционер. Я не люблю, когда все переворачивают вверх тормашками. Поэтому когда коммунисты сказали: «Ты — контрреволюционер», они были правы, и я признал это. Я сказал: «Да, я контрреволюционер». Если признавать вещи открыто, они не смогут поднять по этому поводу большой шум, они просто читают тебе проповедь. Но когда ты рассказываешь им всякие истории, они приходят в ярость.

Но его «научно-исследовательская работа» (он был, в конце концов, участником-наблюдателем) привела к тому, что он признал обоснованной большую часть «данных».

Я начал понимать многое из того, чего не понимал прежде… Это была логичная система сама по себе — там говорилось о распределении земли, почему арендаторы были бедны — о потерях Китая от международных империалистов — вопросы, ранее никогда не интересовавшие меня. Я увидел впервые, как все это воспринимали китайцы. У меня развилась целая концепция по этим проблемам.

Не мог он и освободиться от влияния предубеждения, выраженного в жаргоне его преподавателей, хотя и принимал его именно за то, чем он был: «Старый Китай был плохой, новый Китай — хороший, и Америка плохая — это официальный язык».

Он оказался способным даже начать принимать коммунистическую точку зрения по поводу собственной преступной вины, хотя она базировалось всего лишь на антикоммунистических заявлениях, высказанных им ранее: «То, как я говорил раньше, повлияло на других людей и восстановило их против коммунистов — так что, с их точки зрения, я являюсь виновным». Но он был совершенно неспособен проявлять глубокое внутреннее чувство греховности, и его сокамерники часто критиковали его за то, что у него не было никакого «ощущения вины». Он полагал, что ожидать подобного чувства «от человека — значило бы ожидать слишком многого, потому что мир — не религиозный орден, и их требования (111:) были слишком высоки».

Он рассматривал коммунизм как религию, мысль, которую он часто повторял в ходе наших бесед, однако в то же время он сумел твердо придерживаться общих принципов собственной католической веры. Здесь он еще раз использовал подход ученого.

Я обычно подчеркивал научное объяснение мира, говоря, что должно было быть начало, и поэтому религия имеет место. Они обычно отвечали: «Это — научная религия, и это нормально». Официально они, как предполагалось, были против суеверия, а не против религии.

В то же время его чувство причастности к католической религии было чрезвычайно важно для того, чтобы он мог держаться за свое ощущение личности.

Я всегда выяснял, была ли это Пасха или какой-нибудь другой католический церковный праздник, чтобы быть в состоянии придерживаться их традиции… Если бы у меня не было никакого религиозного фона, возможно, я совершил бы самоубийство.

Он был доволен более благосклонным обращением с ним, когда его во все большей степени стали рассматривать как «прогрессирующего»; но его тревожил перевод из одной камеры в другую, вызывавшийся этой переменой в статусе. «Мне не нравилось менять группы. Я чувствовал, что принадлежу группе, как цыпленок принадлежит своей стае». Кроме того, по прошествии времени он стал находить свое «исследование» все менее и менее полезным:

После того, как я понял основные принципы, все это начало мне надоедать — тогда главным стало уклоняться от неприятностей… Десять часов в день — это слишком много, ты пресыщаешься, и это уничтожает более глубокие интересы.

Но у него всегда сохранялась сильная потребность угождать тем, кто держал его в плену, а также скрытое желание быть свободным от них — отражавшееся в повторявшемся время от времени сне, который снился ему в период заключения.

Мне снилось, что мне разрешили пойти домой в дневное время. Я не помнил, должен ли был вернуться вечером, или мне разрешили вернуться на следующий день. Я думал: «Ты — тупица, сделаешь что-нибудь не так, и тот человек очень сильно рассердится на тебя».

В ассоциациях с этим сном он связывает его с действующей всю его жизнь моделью уклонения от конфликта через подчинение. (112:)

Я не хотел раздражать чиновника, я обычно всегда уступаю, чтобы избежать конфликта… Это я должен был спросить его, когда возвращаться, а не нарушать правила… Я чувствую, что я именно такой человек — который все делает не так и страдает забывчивостью — это могло случиться со мной… Я всегда должен удовлетворять, радовать людей.

После освобождения его «потерянный» внешний вид отражал и эмоциональную, и идеологическую дезориентацию. Иногда, подобно Винсенту, он, казалось, очень стремился к безопасности, известной ему по тюрьме. В другие моменты он критиковал несправедливые методы коммунистов, но затем смягчал свою критику, используя язык «исправления мышления»: «Конечно, народ знает это». О своих бывших тюремщиках он сказал: «Объективно говоря, они неправы. Но этих людей нельзя не уважать. Они упорно трудятся, приносят жертвы и имеют определенную человеческую ценность».

В личном смысле он был очень неустойчив в эмоциях. У него легко возникали привязанности к людям, которых он встречал в Гонконге, особенно если они также только что вышли из китайской тюрьмы. Он с готовностью заплакал, когда один из этих друзей покинул эту колонию; он также плакал, просто слушая грустную музыку. Но, несмотря на все трудности, у него звучала оптимистическая нотка, когда он признавал свою потребность «устоять и восстановиться», сравнивая себя с «бизнесом, который обанкротился и теперь должен начать все сначала». Он казался в целом менее эмоционально выведенным из душевного равновесия, чем доктор Винсент или отец Лука; и другие мои субъекты исследования, знакомые с ним, говорили о своем ощущении, что он перенес это испытание намного лучше, чем они.

Один из его способов справляться с собственной дезориентацией состоял в том, чтобы попытаться рассматривать «исправление мышления» со стороны, обсуждать его общие принципы, его эффективность и его структуру людских ресурсов. В то же время он обычно пытался оценить, насколько полезен был данный опыт для него самого; его заключения были двойственными, но полезными для него в проработке чувств.

Несколько месяцев стоили бы этого — но не три года… Я не настолько обращен в их веру, чтобы следовать их путем на все сто процентов — но то, что я видел и узнал, чего-то стоит.

Он стремился придерживаться фаталистического отношения к своему тюремному заключению: «Тут ничего нельзя было поделать — как при переломе ноги… Это была революция, и у них было оружие, а у меня — нет». И оставаться критически настроенным к обоим мирам: «Я не могу сказать, что это было правосудие, но я также не могу сказать, что (113:) правосудие существует здесь, в Гонконге».

Однако за время пребывания в Гонконге он начал более критически относиться к коммунистам, подвергая сомнению большую часть того, чему они его учили, и особенно осуждая их полицейские методы.

Человек, с которым ты знаком, должен рассказывать о тебе все — они хотят проверять все. Мне не нравится этот полицейский элемент государства. У меня позиция старого Китая — лучшее правительство — то, которого ты не видишь или не чувствуешь вообще… Там с момента, когда ты встаешь утром, до того момента, когда ты ложишься спать ночью, они контролируют тебя.

Во время нашей последней беседы его слова опять были скорее примирительными, чем критическими. О собственном опыте он сказал:

Мне это не нравится; я потерял слишком много. Но когда направляешься в подобную страну, следует ожидать, что такое может случиться… Кого я могу обвинить? Весь Китай, потому что он такой отсталый? Гоминьдан [националистов], потому что они были так коррумпированы? Коммунистов, потому что они сумели добиться победы?

И о коммунизме вообще:

Коммунизм хорош для китайцев — для стран с примитивными экономическими условиями, — но я не могу вообразить это для Запада… Но если он заставит Запад сильнее ощущать потребность в социальной реформе, тогда он принес какую-то пользу.

Он начал предпринимать активные усилия, чтобы перестроить личную жизнь, занимаясь поисками новой преподавательской работы на Дальнем Востоке опять-таки в сотрудничестве с католической миссионерской группой. Он понял, что его заинтересованность в идеологических вопросах окажется для него гораздо менее важной, как только он вернется к работе: «Когда я найду другую работу, все наладится — тогда я не буду больше говорить об этих других вещах».

Паттерны молодости профессора Касторпа, его тюремного заключения и периода после освобождения предполагают идентичность покорного ученого. Он был последовательно покорен в попытках угодить родителям, преподавателям, западным и китайским партнерам, жене, тюремным должностным лицам, друзьям в Гонконге, которые прошли через те же испытания, и в ходе наших бесед — мне. Начиная с родителей, он (114:) мог быть уверенным в любви и защите только постольку, поскольку он выполнял пожелания других людей; уступчивость означала открытость для их влияния. Следовательно, «исправление мышления» оказало на него глубокое влияние, и у него сохранилось больше идеологии этого «исправления», чем у доктора Винсента или отца Луки.

Тут налицо кажущееся противоречие: человек, наиболее покорный и открытый для влияния, в конечном итоге выглядит наименее эмоционально затронутым процессом «исправления мышления». Однако это противоречие исчезает, если мы признаем, что люди, подобные профессору Касторпу, имеют способность держаться за то, что наиболее важно, в то же время внешне отказываясь от очень много в себе. Как только он стал ученым — так разрешился его кризис идентичности в юности — эта идентичность стала наиболее ценной и самой творческой частью его существа. Наука имела для него ту же мистическую привлекательность, которую медицина имела для доктора Винсента и духовный сан — для отца Луки, потому что она позволила ему направить свою энергию в определенное русло и найти индивидуальную форму самореализации. Это была та единственная область, в которой он мог проявлять демонстративное неповиновение (родителям, жене или существующим интеллектуальным принципам), стать лидером людей и найти страстный смысл в жизни.

С другой стороны, хотя статус ученого был чем-то специфически его собственным, у этого положения также имелись глубокие связи с ранними семейными идентификациями. Он чувствовал, что ученый в нем был частью материнского наследия, и он ассоциировал эту мощную часть себя с матерью. Независимо от своих требований, родители передали ему сильное чувство преданности семье, религии и национальности (последнее скорее в смысле культурном, чем политическом). Это чувство преданности содержало в себе целеустремленность, которой он восхищался; и эту целеустремленность — усиленную подавляемой сексуальностью — он принес в собственную научную работу. Таким образом, находясь «под огнем» (в тяжелой ситуации), он мог призвать в качестве подкрепления католическую религию и позицию научного исследования2; это не была догма чего-либо значимого, скорее, это было ощущение подтверждения и методов выживания, причем и то, и другое могло быть источником силы.

Профессору Касторпу также повезло с высоким статусом, соответствующим ученому в среде «исправления мышления». Действительно, именно идентичность ученого была тем, на что всегда претендовали коммунистические теоретики. Поэтому пока он подчинялся в вопросах идеологии (которые никогда не имели для него большого значения), они разрешали ему сохранять то, что было для него наиболее свято. Он мог (115:) оставаться эмпириком и устремлять свой взор на данную систему, вместо того, чтобы глубже всматриваться в себя. Конечно, он едва ли мог сохранять полную научную точность и тщательность, имея дело с материалом «исправления мышления». Никто бы этого не смог. Но поддерживая в относительно нетронутом состоянии эту часть самого себя, преданную пунктуальности истине, он мог, по крайней мере, контролировать наиболее вопиющие искажения и сразу после освобождения ввести в действие необычайно эффективный механизм проверки реальности.

Не следует недооценивать и важность мягкого обхождения с профессором Касторпом. Поскольку его меньше били и запугивали — физически и психически, — он не испытывал таких глубоких чувств вины и стыда, как доктор Винсент и отец Лука. Если бы его «исправители» были более жестокими, они, возможно, также пробудили бы у него гораздо более сильную вину и стыд: кроткие люди, подобные профессору Касторпу, обычно склонны чувствовать себя виновными во враждебности, которую, как правило, стараются подавлять. Его кризис идентичности после освобождения был кризисом зависимого человека, лишенного доводов «за», целеустремленного человека, лишенного raison d’etre (разумного основания своего существования), творческого и трудолюбивого человека, лишенного своих материалов и привычного режима. Хотя его эмоциональный баланс был нарушен и хотя он испытал большее зло, чем сам осознавал, его основная структура идентичности не была уничтожена. Его тенденция явно заключалась в том, чтобы возвратиться к научной работе и предоставить идеологиям возможность самим заботиться о себе.